«Между строк»: «Меня, как реку…» Анны Ахматовой

В очередном выпуске подкаста «Между строк» Лев Оборин разговаривает с поэтом, историком и филологом Полиной Барсковой об одной из ахматовских «Северных элегий» — стихотворении «Меня, как реку…», задуманном в ташкентской эвакуации и написанном после возвращения в Ленинград. Почему Ахматова говорит, что проживает не свою жизнь, как в её стихах возникает и меняется тема дома (которого большую часть жизни у неё по-настоящему не было), как судьба делает её хранительницей памяти об эпохе?

Анна Ахматова. 1940 год

Анна Ахматова 

***

Нине Антоновне Ольшевской

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые.
Тютчев

Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
О, как я много зрелищ пропустила,
И занавес вздымался без меня
И так же падал. Сколько я друзей
Своих ни разу в жизни не встречала,
И сколько очертаний городов
Из глаз моих могли бы вызвать слёзы,
А я один на свете город знаю
И ощупью его во сне найду.
И сколько я стихов не написала,
И тайный хор их бродит вкруг меня
И, может быть, ещё когда-нибудь
Меня задушит…
Мне ведомы начала и концы,
И жизнь после конца, и что-то,
О чём теперь не надо вспоминать.
И женщина какая-то моё
Единственное место заняла,
Моё законнейшее имя носит,
Оставивши мне кличку, из которой
Я сделала, пожалуй, всё, что можно.
Я не в свою, увы, могилу лягу.
Но иногда весенний шалый ветер,
Иль сочетанье слов в случайной книге,
Или улыбка чья-то вдруг потянут
Меня в несостоявшуюся жизнь.
В таком году произошло бы то-то, 
А в этом — это: ездить, видеть, думать, 
И вспоминать, и в новую любовь
Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем
Измены и ещё вчера не бывшей
Морщинкой…
Но если бы откуда-то взглянула
Я на свою теперешнюю жизнь,
Узнала бы я зависть наконец…

Ленинград, 1944 

Я нахожу, кстати, дату «1945, Фонтанный дом».

Я читаю по «Бегу времени», а здесь стоит «1944». 

Есть ещё такое указание: «Фонтанный дом, задумано ещё в Ташкенте». И вот это место и дата, конечно, говорящие, потому что Фонтанный дом — это главное ленинградское пристанище Ахматовой, и в то же время этот дом никогда не был её домом по-настоящему. Она здесь живёт сначала с  Николаем Пуниным Николай Николаевич Пунин (1888–1953) — критик, искусствовед. Больше двадцати лет проработал в Русском музее, создал в нём отдел новейших течений, руководил отделом ИЗО Наркомпроса. С 1923 по 1939 год Пунин жил в гражданском браке с Анной Ахматовой. Был арестован в 1921 году по делу Петроградской боевой организации вместе с Николаем Гумилёвым и в 1935 году вместе со Львом Гумилёвым за участие в контрреволюционной террористической группе. В 1949 году Пунин был уволен из Ленинградского университета, а затем осуждён на 10 лет лагерей, одним из пунктов обвинения было «преклонение перед буржуазным искусством Запада». Умер в лагерной больнице. и его бывшей женой. Потом, после расставания с мужем она продолжает жить там, тогда как у Пунина уже новая подруга. И это стихотворение посвящено Нине Ольшевской, в чьём доме на Ордынке, у Ардовых С 1930-х по 1960-е Ахматова, приезжая в Москву, жила в семье драматурга и сатирика Виктора Ардова и актрисы Нины Ольшевской., Ахматова жила, когда приезжала в Москву. Поэтому какая-то такая проблематика, символика дома здесь очевидна. Что можно сказать вообще о доме у Ахматовой? Тема большая и, наверное, не раз поднимавшаяся.

Это очень симпатичный мне своей сложностью подход, вопрос. Я попробую так начать: 1944-й ли, 1945-й — тут явно какая-то проблема для текстолога. Однако очевидно: это стихотворение-возвращение — в Ленинград, из эвакуации. Это возобновление отношений со своим единственным, как оказалось, городом. И, вероятно, отношения с этим городом — это и был её дом, если угодно. В принципе, как знают все читающие и почитающие Ахматову, история её жизни в основном была про создание, если угодно (хотя, может быть, это жестокие слова — кто там осознанно такое создавал…) — про создание и ощущение бездомности. Хотя это можно оспаривать — к концу жизни у неё стало появляться что-то вроде «её места». Но каждый раз это было проблематично. Вряд ли «будку» в Комарове можно считать каким-то нормальным местом проживания. Она не просто так называлась «будкой».

Дача в Комарове, на которой жила Анна Ахматова. 1990-е годы

Дом на Ордынке, 17, где жили Ардовы. 1930-е годы

Речь идёт о даче, в которой Ахматова жила в Комарове в 1950–60-е годы. Это не была её собственность.

Да, не была.

И она была такая крошечная, что Ахматова её прозвала…

«Будочка». То же самое: мне очень нравится идея с Ольшевской, хозяйкой квартиры в Москве, куда Ахматова постоянно ездила. Я перечитывала очень симпатичную книжечку  Ирмы Кудровой Ирма Викторовна Кудрова (р. 1929) — филолог, специалистка по творчеству Марины Цветаевой. Написала биографию поэтессы. — беседы с английским славистом Норманом, который участвовал в проекте английских чествований Ахматовой. И там несколько раз употребляется слово «ахматовка» — что происходило у Ардовых, когда там появлялась Ахматова. 

Кажется, Пастернак придумал это слово. Сначала говорил «столкновение поездов на станции Ахматовка», потом это сократилось. Об этом рассказывает Михаил Ардов Михаил Ардов (р. 1937) — протоиерей, публицист, писатель. Родился в семье писателя Виктора Ардова и актрисы Нины Ольшевской, с детства знал Анну Ахматову, часто жившую в доме его родителей. Брат актёра и режиссёра Бориса Ардова, единоутробный брат актёра Алексея Баталова. Автор книги «Легендарная Ордынка», посвящённой дому Ардовых — и в первую очередь встречам с Ахматовой. В 1980 году стал священником Русской православной церкви, в 1993-м стал клириком Русской зарубежной церкви, впоследствии — Русской православной автономной церкви. ⁠  в книге «Легендарная Ордынка». 

То есть ощущение, что там, где она появлялась, происходило некое столпотворение, оживление. Но это не был её дом, это не было её место. И, в общем-то, так и была проведена её жизнь. Про её ситуацию в Фонтанном доме мы знаем многое, эта ситуация была странной. Сейчас на русском вышла книга Ирины Паперно о советском опыте как проблеме филологии и антропологии. Там много именно о жизнеустройстве Ахматовой и Пунина как особенной и симптоматической модели отношений человека, если угодно, несоветского, с его, если угодно, советским «местом». Эта тема мне лично представляется очень интересной, потому что если Ахматова об ощущении, что она попала в не своё время (и мне кажется, что это — одна из тем стихотворения, о чём мы ещё поговорим), то, как мне кажется, в ней было ощущение, что она попала в своё место. Сначала цикл назывался «Ленинградские элегии», что мне тоже кажется очень любопытным, а потом был переименован в «Северные». 

В каком-то смысле «Но вреден север для меня». 

Я об этом думала. Именно. Потому что среди разных аспектов, граней, измерений того важнейшего для меня явления, которое называется «поздняя Ахматова», это очень значимая история: Ахматова — читатель Пушкина. Север был вреден для неё, но необходим. Она только что вернулась с юга, из Ташкента, где она была счастливее, чем была долгие-долгие годы, есть у нас основания так предполагать. Кстати, если уж разговор о «будочках» и чужих комнатах — как Ахматова жила в Ташкенте? Это тоже профессиональная болезнь, своего рода зуд — я размышляю, какую бы книжечку я бы хотела прочитать? Не факт, что я в состоянии её написать, но это книжечка-фантом «литературный Ташкент времён эвакуации». И литературные отношения, и всё, что там происходило — Ахматова, Чапский Юзеф Мариан Францишек Чапский (1896–1993) — польский художник и писатель. Учился в Петербурге, был близок к поэтическому символистскому кругу Зинаиды Гиппиус. Участвовал в Первой мировой войне. После революции уехал в Польшу, изучал там живопись. В 1939 году был призван в польскую армию и воевал против СССР, попал в плен, был переправлен в лагерь, но через два года освобождён. В 1942 году познакомился в Ташкенте с Ахматовой. После окончания войны жил во Франции, участвовал в издании эмигрантских журналов «Культура» и «Континент». Написал несколько мемуарных книг о ГУЛАГе., Алексей Толстой, Раневская, все эти настроения, все эти переклички… В какой-то момент, когда Ахматова приехала в Ташкент, они её поселили, опять-таки, в «будочку». Это была судьба — Ахматова и «будочка». Но эта будочка до войны какое-то время работала кассой. Я тоже недавно, размышляя об этом, пыталась представить себе, как Анна Андреевна помещается в такой квадратик или прямоугольник. Дом у неё был только вымышленный.

Дом в Ташкенте, где жила Анна Ахматова
Александр Тышлер. Портрет Анны Ахматовой. 1943 год

Я хочу процитировать отрывок из нашего интервью с Натальей Громовой, которая занималась историей писателей в эвакуации. Она рассказывает, что в Ташкенте, который Ахматова называла «Ноевым ковчегом», люди селились по клетушкам, разделённым фанерными перегородками. «Это была настоящая коммуналка, где все вместе выносили ведро в единственный туалет во дворе. Ахматова какое-то время жила в помещении бывшей кассы, прежде там было учреждение. Ахматова вешала там записочки «Сплю» или «Вышла», и эти записочки непрерывно крали, потому что писательские жёны прекрасно знали цену её автографу». При этом вспоминается и цитата из Берггольц о том, как она приходит к Ахматовой и видит её «в подвале, в тёмном-тёмном уголке прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, — матрасишко, на краю — закутанная в платки, с ввалившимися глазами — Анна Ахматова, муза Плача, гордость русской поэзии». Это Ленинград, ещё до эвакуации. И, если я правильно понимаю, до начала самой страшной фазы блокады. 

Если мы немного уклоняемся и стихотворение, о котором мы говорим, связано с возвращением в город, то имеет смысл также отметить момент исчезновения, ухода из города — это сентябрь 1941-го. В последнее время делается интересная работа по теме «блокадная Ахматова». С одной стороны, Ахматова уезжает в сентябре, с другой стороны — она думает, пишет и страдает о судьбах блокадного города. Тема эта важная, так же как и «блокадный Шостакович», который тоже в сентябре покидает город. И то, что случилось с ней за первые недели блокады, было для неё очень важно. Ахматова мучительно, страшно восприняла бомбёжку, когда речь зашла об эвакуации, она уже была в очень тяжёлом состоянии, она очень остро это восприняла, к тому же произошла ужасная вполне история с дворником, посланным ею за папиросами, погибшим под обстрелом… История очень в русле её рокового сюжета вины. Да, естественно, сентябрь, голода ещё нет, холода ещё нет, но мы видим, что ужас уже пришёл. И что интересно, отчасти мы можем это понять из показаний, свидетельств поэтов, вот что любопытно. У меня на эту тему был очень интересный разговор с историком блокады, Никитой Ломагиным. Когда я ему предложила вместе прочитать стихотворение Павла Зальцмана Павел Яковлевич Зальцман (1912–1985) — художник, поэт. Был учеником Павла Филонова, работал художником-постановщиком на «Ленфильме», ездил в киноэкспедиции по Советскому Союзу. Пережил в Ленинграде первые блокадные месяцы (родители Зальцмана умерли от голода), в июле 1942-го смог эвакуироваться и попал в Алма-Ату. После окончания войны не мог уехать из Алма-Аты из-за статуса спецпоселенца (отец Зальцмана был немцем), до конца жизни работал на киностудии «Казахфильм». Автор многих стихотворений, в том числе посвящённых блокаде, и прозаических произведений, в том числе романа «Щенки». «Ры-ры», о приходе блокадного ужаса. Это ведь сентябрьское стихотворение. Об исчезновении языка, как язык замещается ужасом и паникой. Также в сентябре свидетельства, что Ахматовой худо, её надо вывозить. Поэтам города стало худо раньше, чем остальным.

Фонтанный дом. 1949 год

С одной стороны, в Ташкенте она, видимо, была счастливее, чем в Ленинграде, и в её стихах о Ташкенте сказано: «Кто мне посмеет сказать, что здесь / Я на чужбине?» Мы знаем, что когда она едет в эвакуацию, она говорит: «Я рада, что вижу так много России». Есть ощущение двойственности. «Северные элегии», особенно шестая — «Есть три эпохи у воспоминаний…», — в советской печати либо клеймятся, либо с сожалением осуждаются как «несоветские стихи». Уже после ждановского постановления, когда речь идёт об оттепельном альманахе «День поэзии», критик Огнев пишет, что «в этом тексте абсолютное, бесперспективное забвение, разрыв связей времён, своеобразное душевное отступничество, с которым нет сил бороться». И далее: «В историческом, социальном плане стихотворение Ахматовой противостоит лучшим традициям советской поэзии». В каком-то смысле, как пишет Роман Тименчик, Огнев, безусловно, прав: противостоит. Это совершенно какая-то «несоветская» поэзия, по крайней мере как он её понимал. Мне хочется поговорить об Ахматовой в 40-х, о её идентичности, о том, кем она себя ощущает — каким поэтом она себя ощущает.

Мне этот вопрос сейчас кажется одним из самых сложных, важных и увлекательных. Ахматова, 40-е, переход к тому, что мы понимаем под «поздней Ахматовой», и идеологическое, политическое, историческое… как формируется это новое качество голоса. Меня интересуют 40-е как проблема по ряду причин. В частности, потому, что Ахматова — это важный момент! — публикуется в газете «Правда», с одной стороны — «Мужество». А с другой стороны, это момент, когда она, в частности, работает над «Поэмой без героя», связанной с циклом элегий, о котором мы сегодня говорим. Это что-то совершенно «непечатабельное», как она тогда полагала, пользуясь термином всевидящей Лидии Гинзбург. То есть Ахматова именно в 40-х овладевает высоким и лукавым искусством «писать в стол и на стол». Мне кажется, оценка Огнева имеет смысл с точностью до наоборот, потому что для меня «Северные элегии» — это стихи в первую очередь о попытке восстановить временные связи. Или установить новые временные связи. Ахматова очень-очень интересовалась Уильямом Шекспиром. Вся эта история про «распалась связь времён» из «Гамлета». Мне кажется, это интерес второй половины её работы, её творческой жизни — пытаться придумывать, видеть, выявлять новые связи времён. И «Северные элегии» — это один из самых мощных результатов этой работы.

Наравне с «Поэмой без героя», наверное? Она ощущает себя хранительницей этих времён, а свою миссию — в попытке их как-то объединить. Ахматова сознательно собирает цикл «Северные элегии» из стихотворений разных лет. Например, третья элегия, посвящённая Гумилёву, — под ней стоит дата: 1921 год. А последний текст цикла, который остаётся во фрагментах, уже относится к 1950–60-м. То есть она мыслит некоторым очень длинным проектом?

Да, у неё появляется возможность им мыслить, этим проектом. Простодушно соображая, мы можем сказать, что это человек, который понял, что не погиб — под бомбёжкой, в терроре, в «ленинградском деле» Серия судебных процессов в 1949–1951 годах. Один из пиков репрессий позднего сталинизма. По сфабрикованному делу проходили партийные и государственные деятели, обвинённые в коррупции и «подрывной деятельности». В 1950 году в СССР восстановили смертную казнь, и многих партийцев приговорили к высшей мере наказания, членов их семей репрессировали. На волне «ленинградского дела» репрессиям подверглись также комсомольские и профсоюзные деятели, учёные, военные, творческие работники.. И эта точка зрения позволяет ей налаживать новые отношения со временем, которому она в известном смысле начинает ощущать себя хозяйкой. И про это много замечательного сказано. Но вообще, как мне кажется, про «позднюю Ахматову» сказано недостаточно. Ещё будут рождаться книги, потому что это ужасно интересно. Есть книга Галины Рыльковой про судьбы Серебряного века. Замечательно сказано Ириной Сандомирской про стихотворение Ахматовой «Клеопатра» — что в конце она оказывается той, которая несёт Серебряный век, который уже гаснет, блекнет и мерцает обманчиво, как болотный огонь, изменяется, себе изменяет, путает следы. Но остальные ушли. И это, конечно, особенная ситуация — когда ты остаёшься последней, особая ответственность, но и особая власть, если угодно. Мне кажется, все эти разные направления связаны с нашими вопросами о том, что такое Ахматова позднего периода и каковы её отношения со временем.

Анна Ахматова. Поэма без героя. Автограф. 1940–1942 годы
Анна Ахматова в Фонтанном доме. 1930-е годы

Как раз я хотел поговорить на примере нашего стихотворения — каким образом эти отношения выстраиваются. Потому что кажется, что основная тема этой элегии — это то, что героиня её понимает, что живёт не свою жизнь. Что жизнь эта подменённая — «мне подменили жизнь», что очень многие вещи она пропустила, которые могла бы видеть. Что многие стихи, которые она могла бы написать, она не написала. Наконец, это место: «…И женщина какая-то моё / Единственное место заняла, / Моё законнейшее имя носит…» «Я» — это на самом деле «не я». А в конце Ахматова вдруг пишет, поворачивая текст как реку: «Но если бы откуда-то взглянула / Я на свою теперешнюю жизнь, / Узнала бы я зависть наконец…» — то есть оказывается, что теперешняя подменённая жизнь — это на самом деле жизнь правильная. Почему так получается?

Я сейчас читала «Записки» Жан-Филиппа Жаккара Жан-Филипп Жаккар (р. 1958) — швейцарский филолог-славист, переводчик, специалист по творчеству Хармса, многое сделавший для сохранения его наследия. — в частности, о «Реквиеме», про идею реки. С одной стороны, он говорит, что, конечно, это всегда Нева, но это и Лета, и Стикс — разные реки. 

Даже «Тихо льётся тихий Дон», который возникает у Ахматовой в «Реквиеме».

Да. Я попробую ответить сейчас, почему вообще, размышляя о «Северных элегиях», я всё-таки решила выбрать это стихотворение. Оно для меня очень важное. Иногда у меня появляется такое острое настроение, когда я смотрю на фотографии молодой Ахматовой, сидящей на фоне всяких петербургских дивных видов. Возникает острое чувство обиды. Может быть, эта обида — часть этого стихотворения. Обида моя не только за Ахматову, она за них за всех. И в каком-то смысле за нас за всех. Мне становится ужасно обидно, что эта прелестная, невыносимая, очень-очень талантливая женщина, в дивных туфельках и дивном платье, ужасно хорошенькая, вместо того, чтобы путешествовать, мучить, обольщать и обольщаться, была вынуждена прожить жизнь издевательскую, полную лишений. В «будочках» и нелепых кассах. Жизнь нищую. Унизительную. Вот это ощущение, что ей, их поколению была навязана совершенно не их судьба — меня просто охватывает отвращение от того, что с ними случилось. Притом последние строки этого стихотворения, которые делают это стихотворение вполне ахматовским, — строки парадоксальные, что всё-таки, если это случилось, то, значит, это и была судьба.

Я недавно разговаривал с писателем и филологом Александром Соболевым, который посвятил отдельное исследование тому, как Ахматова пыталась «выбить» себе пенсию…

О да. 

И как все эти «бездны унижения», как говорил Пастернак, ей приходилось переживать. Так вот, в новом романе Соболева — такая «альтернативная история России», в которой не произошло Октябрьской революции. И я спрашиваю его: а что делали в этом вымышленном вами мире Ахматова, Мандельштам, Маяковский? И он отвечает, что он не хотел по этическим соображениям лишний раз тревожить дорогие тени, но потом отвечает, что Ахматова и Мандельштам прожили долгую и прекрасную жизнь. Ахматова в Англии в четвёртом браке, Маяковский застрелился в 1930 году. Вот такой убедительный другой вариант. Но при этом мы знаем, что у Ахматовой множество текстов, в которых она свою эту жуткую судьбу практически благословляет и призывает. У неё есть: «Дай мне горькие годы недуга, / Задыханья, бессонницу, жар, / Отыми и ребёнка, и друга, / И таинственный песенный дар…» — всё было отнято, кроме песенного дара. У неё были строки «Не с теми я, кто бросил землю / На растерзание врагам». У неё было стихотворение «Последний тост», в котором она пишет: «Я пью за разорённый дом, / За злую жизнь мою». Всякий раз эта мученическая жизнь оказывается для неё желанным венцом, и это стихотворение, получается, встраивается в тот же ряд?

Я бы хотела думать, что это стихотворение встраивается именно своей двойственностью, потому что представить себе человека, который призывает на себя то, что случилось с Ахматовой… Ну я не знаю, как с этим быть. Представить себе человека пишущего, думающего, который постоянно ощущает, что находится в камере пыток, где она и провела 1920-е, 1930-е, 1940-е и начало 1950-х, но этот человек постоянно пытается не погибнуть и продолжать говорить, и искать, и придумывать для себя смысл в происходящем. Смыслом в происходящем для Ахматовой было то, что она сможет описать это — как в эпиграфе к «Реквиему». И она смогла, она решилась смочь. Речь при этом идёт о цене вопроса — чем она заплатила, чем заплатили те, кто стояли в этих очередях рядом: Чуковская, Гнедич Татьяна Григорьевна Гнедич (1907–1976) — переводчица и поэтесса. Родственница переводчика «Илиады» Николая Гнедича. Окончила филологический факультет ЛГУ, в блокаду жила в Ленинграде, в 1942–1943 годах работала военным переводчиком. В 1944 году арестована и приговорена к 10 годам лагерей. За полтора года заключения в одиночной камере «Большого дома» на Литейном проспекте перевела по памяти поэму Байрона «Дон Жуан», опубликованную в 1959 году. После реабилитации и освобождения вокруг Татьяны Гнедич сформировался круг молодых переводчиков и поэтов будущего ленинградского андеграунда., Надежда Мандельштам? Мысль о том, что Ахматова как-то вызывала или сознательно выбирала эту судьбу — я просто не знаю, что с ней делать. Я понимаю мысль о том, что она её научилась принимать. Хотя судьба эта была и страшна, и в каком-то смысле и чужда.

Действительно, в «Северных элегиях» не один раз возникает мысль о чужой, подменной жизни, во второй элегии читаем: «Себе самой я с самого начала / То чьим-то сном казалась или бредом, / И отраженьем в зеркале чужом / Без имени, без плоти, без причины…» — такое крайнее ощущение «расподобления» с собой настоящей.

Да. 

И затем — строки из нашего стихотворения: «И женщина какая-то моё / Единственное место заняла, / Мое законнейшее имя носит, / Оставивши мне кличку, из которой / Я сделала, пожалуй, всё, что можно….» Кличка — видимо, это речь о псевдониме «Ахматова». Есть, как мне кажется, излишне биографический комментарий Нины Королёвой, поэтессы и составительницы собрания сочинений Ахматовой. По её мнению, «моё законнейшее имя», то есть имя Анна — тут речь идёт о второй жене Гумилёва, Анне Николаевне Энгельгардт, которая погибла во время блокады. Почему Королёва так говорит? Потому что Гумилёв венчался в церкви только с Ахматовой, следовательно, «законнейшая» только она. Мне представляется странной мысль, что вдруг в 1940-е годы возникает тень Анны Энгельгардт. Кажется, что логичнее здесь говорить о собственном двойнике, в котором Ахматова не узнаёт себя настоящую? 

Мне представляется, что «двойничество», «множественность» — это одна из центральных для неё фигур мышления, воображения. Один из центральных инструментов. Поэтому и в поэме, и здесь — постоянно зеркала, постоянно дневники, сны как другие варианты реальности, другие варианты развития. Сейчас модно размышлять о такой вещи, как альтернативная история. Вот очень ранний образец: Ахматова говорит нам уже в середине 1940-х о том, что в её осознании, в её восприятии существуют разные версии того, как всё могло бы быть. Тут тоже можно напомнить себе и слушателям о том, что её решение не уезжать — «не с теми я…» — было мучительным, сложным. Отчасти нам оно до сих пор непонятно, потому что уехали очень близкие, единомышленники, не говоря уже о возлюбленных во всех смыслах этого слова. А она осталась. Это была ситуация, но это было и решение, и судьба. И, с одной стороны, я говорю, что решение остаться в большевистском мире, а потом и в советском было, конечно, роковым. С другой стороны, я живу в Амхерсте, здесь архив, неподалёку Гарвард и там архив, в частности, люди занимаются Мережковскими, Тэффи… И когда мы смотрим на их судьбы того же времени, там опять — нищета, но главное — абсолютное ощущение отчуждения. Можно себе представить, что она выбирала судьбу неизоляции, связи со своим языком, вообще со своим и своими, но цена вопроса, цена выбора оказалась адской.

Николай Гумилёв и Анна Ахматова с сыном Львом. 1915 год

Анна Энгельгардт

Понятно, что эта идея об Анне Энгельгардт не очень состоятельна, но ведь и в этой элегии, и в «Северных элегиях» какие-то мотивы из Гумилёва ощутимы, начиная с того, что Ахматова выбирает для большинства этих элегий пятистопный ямб, и мы помним, что у Гумилёва есть стихотворения «Пятистопные ямбы». В статье Ирины Кравцовой я нашёл такое: когда Ахматова пишет о том, что не написанные ею стихи когда-нибудь её задушат, тут можно вспомнить строки Гумилёва «И думы-воры в тишине предместий, / Как нищего во тьме, меня задушат…» — думы, которые сначала скрываются, а потом набрасываются. А в третьей элегии, когда речь идёт о доме, в котором кто-то жил до Ахматовой и Гумилёва, некий призрак, некий злой, таинственный дух — понятно, что это биографически связано с Гумилёвым. И Ахматова, кажется, говорила о том, что после того, как она ушла из дома Гумилёвых, у неё не было своего дома. В какой степени отношения с Гумилёвым сказываются в её позднейших воспоминаниях и размышлениях о собственной судьбе и времени?

Какой-то очень сложный для меня вопрос. Как она несёт память о Гумилёве и как она несёт значение Гумилёва через свой век? Очевидно, что его поэтическое значение для неё со временем растёт, и растёт необходимость пронести его. Если угодно, ассоциация с санитаркой, которая тащит раненого, может, уже убитого. Вытаскивает с поля резни. Вот она тащит Гумилёва таким образом.

Он постоянно появляется в её беседах с Лукницким Павел Николаевич Лукницкий (1902–1973) — поэт, прозаик, журналист, автор мемуаров об Анне Ахматовой и Льве Гумилёве. Окончил Ленинградский институт живого слова, в 1927 году опубликовал первый поэтический сборник. Был доверенным лицом Анны Ахматовой, дневники Лукницкого в период их общения легли в основу мемуаров ​​«Акумиана — встречи с Анной Ахматовой», выпущенных в 1990 году. Стал первым биографом Николая Гумилёва, в частности, выпустил «Труды и дни Николая Гумилёва» в 1925 году. Собрал коллекцию рукописных материалов поэтов Серебряного века, позже переданную в Пушкинский музей. Участвовал в экспедициях по Памиру, во время Великой Отечественной войны был корреспондентом ТАСС на Ленинградском фронте. Стал прототипом Миши Котикова из романа Константина Вагинова «Козлиная песнь»., с Чуковской.

Да. И в этом смысле идея, что её место заняла Аня, — она трогательная, потому что невозможно себе представить, чтобы Ахматова о ком-нибудь всерьёз думала, что её место можно занять. Место может занять, попытаться занять призрак, двойник, но не живой человек из плоти и крови. Она себя, естественно, считала главной спутницей и единомышленницей и ровней Гумилёву. Всегда, при всей «богатой жизни сердца» (моё любимое выражение об Ахматовой, принадлежащее её подруге Срезневской Валерия Сергеевна Срезневская (1888–1964) — мемуаристка, подруга детства Анны Ахматовой. Выпускница Царскосельской Мариинской гимназии и Высших женских Бестужевских курсов. Великую Отечественную войну провела в Ленинграде, в 1946 году была арестована как враг народа и сослана в лагеря на семь лет. Оставалась близким человеком для Анны Ахматовой до своей смерти. По воспоминаниям Ирины Пуниной, Ахматова говорила: «На земле только три человека говорят мне «ты»: Валя, Ирка и младшая Акума». Автор воспоминаний «Дафнис и Хлоя», «Аня», «Черубина де Габриак. Исповедь».). При всём при том каким-то образом Гумилёв в ней всегда жил, становился всё важнее. Но что он был? Не только остро важный поэт, собеседник, создатель, соперник в поэзии. Мне кажется, ещё и потому так важно, что первое стихотворение датировано 1921 годом, что 1921 год — это год страшных для неё двух смертей, Гумилёва и Блока. Гумилёв — это первая жертва, принесённая их судьбе. Так что и в этом стихотворении он присутствует. 

Осип Мандельштам, Александр Блок, Николай Гумилёв

Важно ещё, что Ахматова в этом же году примерно в то же время, когда погибли Гумилёв и Блок, узнала о смерти своего брата Андрея, умершего раньше, за год до этого. Для неё это была тройная окружённость смертью — как она говорила, она не понимала сама, как всё это пережила. Мне кажется, что стихотворение, о котором мы говорим, важно тем, что вызывает тени. Зовёт спутниц этой состоявшейся и не состоявшейся жизни. Например, когда она пишет «О, как я много зрелищ пропустила, / И занавес вздымался без меня / И так же падал…», то здесь можно услышать ритмическую отсылку к мандельштамовскому «Я не увижу знаменитой «Федры»…», потому что это тоже стихотворение о пропущенной жизни, той самой мировой культуре, по которой тосковал Мандельштам и которая уже недоступна. 

Я не увижу знаменитой «Федры» 
В старинном многоярусном театре 
С прокопченной высокой галереи, 
При свете оплывающих свечей…

Так же и Ахматова пишет, что уже не будет того, что не было суждено. 

«Ранняя Ахматова» — это огромная работа по редукции, по прояснению, по созданию минимальной картинки, очень ясной: как гравюра. Прозрачной. «Поздняя Ахматова» — это совсем другой проект. Начиная с известных слов из поэмы: «Я признаюсь, что применила / Симпатические чернила»… Это такой чудовищно сложный палимпсест. Тут пишется по своей строке, по чужой строке, и в результате такое ощущение «густоты», что иногда с этим очень-очень трудно. И об этом интересно говорить — хотела ли она этого «трудно», этого ощущения зашифрованности? Например, строки «Я сделала, пожалуй, всё, что можно. / Я не в свою, увы, могилу лягу» — с одной стороны, это можно понимать как внутренний сюжет о «двойничестве». С другой стороны, это можно понимать как некоторую проблему её самой-самой личной жизни. Несмотря на все догадки и попытки, это огромный вопрос — где похоронен Гумилёв. Она не знала, мы не знаем, где похоронен её лучший друг, «дружок» Мандельштам. «Не своя могила» — это были такие унылые подробности её жизни, её круга, её поколения. Это сочетание лирического сюжета с биографическим сюжетом, с историческим сюжетом в этом стихотворении — оно замечательное. И опять же, так густо, что пытаешься понять каждую секунду — о чём, о ком она говорит, к чему эта отсылка.

Постановление оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград». 1946 год

Стихотворение начинается с упоминания «эпохи»: «Суровая эпоха повернула…» Понятно, что в жизни Ахматовой таких личных эпох сменилось несколько. И как раз следующий «суровый поворот» был вскоре после написания этого стихотворения, в 1946 году. Когда вышло ждановское постановление, заклеймившее Ахматову как «полумонахиню, полублудницу» и т. п. И Ахматова недоумевала, «зачем великой стране, победившей Гитлера, понадобилось проехать танками по груди одной старухи». 

Это уже про Ахматову — литературную «судьбостроительницу», если угодно. Опять же — перед нами мастер, человек очень много думающий о построении биографии. Перед нами человек, который, когда 24-летнего рыжего нервного юношу начинают терзать, в частности, говорит «какую биографию делают». Этот человек с ощущением, что «биографию делают», но биографии надо помогать — в частности, понимая её. И, с одной стороны, она говорит, что «проехались по груди старухи», с другой стороны, у нас есть ощущение — из воспоминаний тех немногих, кто её не оставил в 1946-м, — что в каком-то смысле постановление было для Ахматовой возвращением к своей роли трагического гения места. Эпизод с отъездом из Ленинграда был очень сложным для неё — с одной стороны, она так выжила, и в Ташкенте много чего произошло: лирические сюжеты, встречи, увлечения, творческий рывок, какие-то очарования, в частности, другим городом и его духом… Но, с другой стороны, можно также придумать, как в каком-то водевиле про дебютантку, которая занимает место дивы: роль «блокадной музы» досталась другой — Ольге Берггольц. И в 1946-м вхождение заново в роль той, кто страдает за город, было для Ахматовой очень важным. И мне интересно думать о ней — как о той, кто постоянно пытается творчески функционировать между всеми этими возможностями, соблазнами, необходимостями, и её внутренняя необходимость выстраивается в творческую судьбу, в персону «жены Лота». Той, которая смотрит на город. На горящий город. Которая неотъемлема от горящего, плачущего города. 

Мы только что говорили о том, что Ахматова «собирает» своё время, но при этом эпоха — это что-то такое цельное. Что-то, что можно оглядеть со стороны. Когда в 1940 году немцы входят в Париж, Ахматова пишет: «Когда погребают эпоху, / Надгробный псалом не звучит. / Крапиве, чертополоху / Украсить её предстоит…» — речь идёт о смерти целой эпохи, которую она знала. «Так вот, над погибшим Парижем / Такая теперь тишина» — тишина могильная, тишина загробная. А что это за эпоха, которая «повернула» Ахматову? В какой момент она началась, продолжается ли она? Какое общее время описывает в этом стихотворении Ахматова?

Думаю, что свой XX век она описывает. И свой советский век описывает. И свой личный век описывает. Вот её эпоха, её время.

То есть просто с 1917 года?

Да. Я так это понимаю под «суровой эпохой». Очень трудный поэт Ахматова, которая ездит ещё в Париж, которая совершенно всех запутывает и сама запутывается в своих личных отношениях, которая трудно пишет и много об этом думает, — всё это до 1917 года. Её жизнь до 1917 года, её отношения со славой, которые всегда трудные — она пытается не зависеть от своей славы. Вопросы свободы, славы, любви, нелюбви — это трудно ей достаётся. И это до 1917 года. А с 1917 года начинаются совершенно другие обстоятельства. 

Мне очень нравится думать об отдельных словах в этом стихотворении. Мне кажется очень важным слово «друзья». «И занавес вздымался без меня / И так же падал. Сколько я друзей / Своих ни разу в жизни не встречала…» Это стихотворение посвящено Ольшевской, и тут возникает очень сложная для Ахматовой тема посвящений, адресации. И тут я о них вдвоём думаю — о Гумилёве и Ахматовой. Потому что оба были специалистами по постоянной смене посвящений, что мне одновременно кажется и изящным, полезным даже, и смешным. И тема дружбы в этом стихотворении, которая дублируется посвящением… мне кажется — если что-то в осуществившейся жизни Ахматовой произошло и происходило и оказалось невероятно важным, это «двойничество» слушателя, собеседника. Обычно мы думаем в этих терминах о Лидии Чуковской — о человеке, который донёс до нас некоторые тексты, потому что их нёс в себе, как это описал писатель-фантаст Рэй Брэдбери. У неё были носители её текстов, в прямом смысле этого слова. В общем, если что-то происходило в этой очень-очень трудной жизни очень-очень трудной женщины и человека, так это дружбы. Хотя, конечно, это были дружбы сложные, чего уж. И мне кажется это интересным — строка о том, как она может себе представить «совсем других друзей». Я вчера перечитывала для нашей беседы какие-то впечатления о том, как Ахматова за год до смерти попадает в Англию и там встречается с людьми, с которыми она рассталась из-за революции — с Саломеей Саломея Николаевна Андроникова (настоящая фамилия —  Андроникашвили; 1888–1982) — филантроп, модель. Родилась в Тифлисе, в 1906 году вышла замуж за купца Павла Андреева и переехала в Петербург. Организовала там литературный салон, общалась с Ахматовой, Мандельштамом, Сергеем Прокофьевым, Артуром Лурье. В 1917 году переехала в Крым, затем в Тифлис к родителям — там вместе с поэтами Сергеем Городецким и Сергеем Рафаловичем издавала журнал «Орион». С 1920 года жила в Париже, вышла замуж за адвоката Александра Гальперна. В эмиграции Андроникова долгое время финансово поддерживала семью Цветаевой. Вместе с мужем жила в Нью-Йорке, затем в Лондоне — там в 1965 году встречалась с Ахматовой., а потом, уже в Париже, с Анрепом Борис Васильевич фон Анреп (1883–1969) — художник-мозаичист, поэт, возлюбленный Анны Ахматовой, с которой познакомился в 1914 году, адресат многих её стихотворений. Участник Первой мировой войны. В 1917 году уехал жить в Великобританию и прожил там всю жизнь. В 1965 году вновь встретился с Ахматовой в Лондоне.. И вот это тоже важная часть стихотворения — навсегда, на целую жизнь прерванные дружбы и любовные отношения. И попытка представить себе этого человека, этого поэта в этом стихотворении — какие это были бы дружбы, какие бы это были двойничества?

Лидия Чуковская, Борис Анреп, Саломея Андроникова

В продолжение этой темы я хотел бы поговорить о ненаписанных стихах. Как и о невстреченных друзьях, Ахматова пишет о «ненаписанных стихах», которые на самом деле бродят вокруг неё какими-то угрозами и невыполненными обещаниями. Понимаем ли мы примерно, что это могли быть за стихи?

Это вопрос к профессиональным «ахматоведам». Вопрос о черновиках Ахматовой тоже невероятно интересный, потому что даже написанные её стихи существовали странной такой жизнью: из-за своей «незаписанности» они потом, когда стало можно их публиковать, пришли в таком количестве версий, что ситуация тут совершенно невероятная. У меня ещё есть такое направление этой мысли: поздняя Ахматова оставила нам известное количество очень либо коротких стихов, которые можно назвать «эпиграммы», либо отрывков, искусственных руиночек. И тут можно думать о невероятно интенсивной связи с Пушкиным в конце жизни, его «фрагментцах». И то же с её записными книжками, над которыми сейчас работает Тименчик: у меня лично, когда я читаю эти тексты, ощущение, что у неё появляется острая боль убегающего времени. И весь этот образ бега времени и ужаса, с ним связанного, что уже перед нами — пишущее существо, понимающее, что время истекает. Один из главных текстов именно этого времени, Ленинграда второй половины 40-х, — это «Золушка» Шварца и Кошеверовой Надежда Николаевна Кошеверова (1902–1989) — кинорежиссёр. Училась в киномастерской Фабрики эксцентрического актёра, с 1929 года работала на «Ленфильме». Главным жанром Кошеверовой были фильмы-сказки, такие как «Золушка» (по сценарию Евгения Шварца), «Царевич Проша», «Соловей». К творчеству Шварца Кошеверова обращалась также в фильмах «Тень» и «Каин XVIII».. С великой волшебной фразой «Ваше время истекло». И мне кажется, что поздняя Ахматова, «старая Ахматова», Ахматова-историк, Ахматова-прозаик; Ахматова, к которой вернулась слава; Ахматова, к которой вернулись юные, смешливые, красивые, увлечённые ею гении, которые её окружили («гении» во всех смыслах этого слова), — она уже знала, что время истекает. И в этом смысле форма её поздней поэзии тоже обусловлена отношениями со временем. 

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera