Под конец года в «Новом литературном обозрении» вышла книга Андрея Зорина «Жизнь Льва Толстого. Опыт прочтения» — удивительно компактная и в то же время ёмкая биография писателя, связывающая его произведения с жизненными обстоятельствами и уводящая читателей от затвердевшей толстовской мифологии. «Полка» поговорила с Зориным о революционности и неуживчивости Л. Н. Т., об авторском отношении к Анне Карениной и о том, что от Толстого навсегда осталось в русском культурном коде.
— Когда речь заходит о Толстом, часто приходится слышать такую фразу: «10 или 20 лет назад я читал «Войну и мир» (или «Анну Каренину»), сейчас перечитал её снова, и это совсем другая книга». Что-то есть в текстах Толстого, что раскрывается совершенно по-разному в зависимости от жизненного опыта. Как в вашей жизни менялось восприятие Толстого? Ваш Толстой — он был разный?
— Очень. «Войну и мир» читал несколько раз, всю, от начала до конца. Сколько раз я перечитывал отдельные куски, посчитать невозможно. С «Анной Карениной» у меня, как сейчас говорят, меньше химии, но я тоже не раз к ней обращался. Конечно, восприятие всегда меняется. У «Войны и мира» особенно печальная судьба, потому что её заставляют читать несчастных школьников в 16 лет. Да ещё и вдалбливают им бессмысленные стереотипы, которые они должны выучить.
— «Дубина народной войны»?
— «Дубина народной войны гвоздила», «в «Войне и мире» любил мысль народную», а в «Анне Карениной» мысль семейную», дуб расцветает, когда Андрей Болконский на него смотрит, образ Платона Каратаева… И после этого уже читать невозможно, это просто зубная боль, а главное — возникает ощущение, что ты уже знаешь, ты уже всё понял, тебе объяснили, и поэтому, конечно, если тебе повезло к этой книге обратиться ещё раз — ты видишь, что она совершенно другая. Я недавно прочёл у моего любимого поэта Льва Рубинштейна, что он каждые четыре-пять лет считает себя обязанным перечитывать «Войну и мир» и всегда находит что-то новое. Я уже много раз читал, мне кажется, что я очень хорошо знаю текст, и каждый раз я думаю, что вот-вот настанет момент, когда я ничего нового для себя не найду, — и он не настаёт, всегда ты видишь что-то поражающее, странное, что-то такое, что раньше пропустил, на что не обратил внимания.
— «Война и мир» — это ещё и удивительно синтетический текст. Семейная хроника, батальный роман, историософский трактат; как минимум три книги в одной. Этот синтез — Толстой специально так задумал или его вёл инстинкт?
— Знаете, с писателями такого масштаба мы всегда имеем дело с инстинктами, без них ничего не бывает. Что это не роман, Толстой многократно подчёркивал: я пишу не роман; мы, русские, вообще не умеем писать романы; возьмите лучшие книги русские (он называл «Евгения Онегина» и «Мёртвые души», «Записки из Мёртвого дома». — Прим. А. З.) — романа настоящего вы не увидите. Это не роман, это не повесть, это не хроника; а дальше он находил, по-видимому, единственное определение «Войны и мира», которое нельзя оспорить: это то, что хотел сказать автор, в той форме, в которой сумел это сказать. Против этого не возразишь! Это можно назвать синтетичностью или как-то по-другому, но идея смешивания разных жанровых ходов и всего прочего была для Толстого абсолютно принципиальной, и в этом отношении столь же принципиально и вызывающе выглядит то, на что мы часто не обращаем внимания: подзаголовок к «Анне Карениной», в котором написано «роман». У меня есть ощущение, что он, написав «мы, русские, не умеем писать романов», решил потом обратиться к тем, кто понял его слишком буквально, и сказать, что роман я тоже могу написать, не хуже Флобера или ещё кого-то. И этот подзаголовок у «Анны Карениной» гораздо менее стандартен и самоочевиден, чем кажется. Это тоже акт вызова.
— Как во многом и сама «Анна Каренина». 1873 год, десять лет прошло после освобождения крестьян, все в растерянности, ничего ещё не устоялось, все ждут от великого писателя земли русской фундаментального высказывания — а он начинает издавать какую-то старомодную сентиментальную мелодраму.
— В этом смысле, я думаю, гораздо большим вызовом была именно «Война и мир», которую он начал писать в 1863 году, через два года после отмены крепостного права. Идёт земская реформа, университетская реформа, намечаются судебная и военная реформы. Вся страна поднята на дыбы. И он уезжает к себе в имение и там пишет роман, да ещё изображает такую идиллическую картину старой жизни, полную ностальгии по «золотому веку». Это был акт вызова. В Толстом вообще энергия противостояния, провокации, вызова и движения против течения была невероятно сильна. Он имел к этому вкус. Действовать вопреки ожиданиям, опровергать общее мнение, протестовать, не соглашаться.
— Мы часто бываем заворожены масштабом личности Толстого, его уникальностью. Его борьба с современностью тоже совершенно титаническая. Но на первых же страницах вашей книги вы говорите о том, что в своём способе мыслить и чувствовать Толстой — как минимум молодой Толстой — совершенно не уникален. То, что ему присуще (и всегда будет присуще) — интроспекция, внимание к собственной внутренней жизни, вера в то, что через это самосозерцание можно открыть в себе естественную, добрую и мудрую человеческую природу, — всё это свойственно его эпохе, всё это идёт от Руссо, он далеко не одинок в этом, это культура подсказывает ему такой способ чувствовать. Если применить понятие «эмоциональной матрицы», о котором вы писали в книге «Появление героя», специфического способа чувствовать, мыслить, воспринимать мир, свойственного тому или иному времени, можно ли сказать, что Толстой — «продукт своего времени»?
— Эйхенбаум в своей замечательной книге писал, что Толстой был человеком XVIII века, но мне кажется, он слегка преувеличивает: хотя Руссо для Толстого был невероятно важен, всё же вырос он не из сентиментальной культуры XVIII века. Мне кажется, что для Толстого самыми глубокими эмоциональными матрицами были романтические. Он работал с ними всю жизнь, он их изживал, боролся с ними, но изначально он человек культуры высокого романтизма. В этом смысле, конечно помимо жанра (та книжка научная, эта популярная), эти две книги («Появление героя» и «Жизнь Льва Толстого» — Прим. ред.) отличаются выбором персонажей. Андрей Иванович Тургенев интересен тем, как он вбирал в себя эти матрицы, перерабатывал их, чувствовал, что ему в них тесно, пытался вырваться, но не сумел. Толстой же сам формировал эмоциональные матрицы, уже в зрелые годы он создал новые модели чувствования, на которые люди впоследствии смогли опереться.
— В самом начале жизни Толстого мы видим раннюю смерть матери, и его детство (и его «Детство», первая повесть Толстого) во многом пронизано этим переживанием. Насколько сильно это на него повлияло?
— «Детство» — интересный опыт и отражения жизни в литературе, и её мифологизации. Толстой пишет о счастливом детстве, и смерть матери как главное переживание в жизни он переносит со своих двух лет на 11. То есть герой успевает прожить детство в счастливой, безмятежной среде. Первое изгнание из рая — это момент, когда его отправляют в школу. А потом он возвращается и узнаёт, что рая больше нет, мать умерла, всё кончилось. Толстой же ещё в девять лет потерял отца. Но всей драмы этого раннего сиротства, одиночества, оставленности, культа матери и её обожания, которую Толстой пронёс через всю жизнь, в «Детстве» нет. Оно построено именно на романтическом мифе о детстве как утраченной невинности, времени полноты возможностей, когда человек ближе всего к природе. Это последний вздох чистого романтического мифа, и для этого, конечно, сиротство не годилось. Когда Некрасов самовольно изменил заголовок повести с «Детства» на «Историю моего детства», Толстой был в ярости и написал Некрасову: «Заглавие «Детство» и несколько слов предисловия объясняли мысль сочинения; заглавие же «История моего детства» противоречит с мыслью сочинения. Кому какое дело до истории моего детства?» Конечно, он насытил текст автобиографическими деталями, но он не писал его как автобиографический, он писал историю детства как «золотого века», это сладостная романтическая рефлексия о раннем периоде человеческой жизни.
— Если смотреть на биографию Толстого в целом, кажется, что смерти имеют в ней судьбоносное значение. Можно прочитать её как историю человека, который резко ударяется о чью-либо смерть, сталкивается с опытом чужой смерти, и в этот момент его жизнь разворачивается в другую сторону. Смерть матери, смерть брата Николая, казнь, которую он видит в Париже, «арзамасский ужас»…
— …В котором смерти нет, там никто не умирает. Есть чувство близости смерти. Толстой чётко об этом пишет — рассказчик знает, что он не умирает, но он чувствует, что смерть рядом. Он чувствует её присутствие в жизни. Это не страх смерти, а страх смертности. Но в целом — да, Толстой был заворожён смертью, она его всю жизнь интересовала, он думал о собственной смерти, бесконечно возвращался к этому. Кроме того, он переживал чужие смерти — смерть брата, смерть дочери Марии в 1906 году, смерть последнего сына Ванечки ещё раньше в 1895-м… Он терял много близких людей и очень остро переживал их, а кроме того, он несколько раз в своей жизни умирал сам. Он был близок к смерти на поле боя, он знал, что с ним это может случиться. В 1860-е годы на охоте его скрутила медведица, он был на грани смерти в этот момент. Он умирал от заражения крови в 1886 году. На рубеже веков, в 1901–1902 годах, его три раза хоронили, два раза в Крыму и один в Туле. В 1908 году у него почти случилась клиническая смерть. И он каждый раз настраивался, что вот, уже всё — но выживал. Он был очень крепким человеком. И даже когда умирал в Астапове, он сказал: «Кажется, умираю. А может быть, и нет». Это уже столько раз бывало, что стало почти привычно.
Он говорил своей племяннице Елизавете Оболенской, оставившей одни из лучших, если не лучшие, по своей тонкости воспоминания о Толстом, что только очень пустой человек может не бояться смерти. Есть известные воспоминания, как они спорили с Тургеневым о смерти, Татьяна Андреевна Кузминская перебила их и сказала: «Да что вы всё время об этом?» — и тогда Тургенев сказал: «Поднимите руку, кто боится смерти?» — и поднял руку один. Толстой, у которого отношение к смерти было гораздо более сложным, почувствовал, что нехорошо оставлять его одного, и тоже поднял руку. Татьяна Андреевна сказала: «Ну, что вы развели этот разговор?» — на что он ответил: «Таня, ну что ты, ей-богу, ты же тоже умрёшь!» — а она сказала: «Лёвочка, не говори, пожалуйста, глупостей!» Она была уверена, что не умрёт никогда, хотя к тому времени уже потеряла дочь. Но Толстой точно знал, что умрёт, и заворожённо смотрел в эту точку своей жизни.
— Меня совершенно поразила в вашей книге мысль, что в «Войне и мире» Толстой — это не только Безухов, но и Болконский, это тоже его проекция. И Болконскому он дарит то, чего он сам не смог достичь, — опыт принятия смерти, примирения с ней.
— Мне кажется, в Толстом всегда было это безуховско-лёвинское начало — человека страстного, пылкого, добродушного, меняющего мнения, неловкого, неуклюжего. А с другой стороны, в нём жил романтический идеал, образ идеального аристократа, я бы сказал, печоринского типа, с которым он себя сравнивал. И Болконский, и Вронский, конечно, инкарнации этого идеала. И в этом смысле, конечно, Толстой развёл Безухова и Болконского: одному любовь, другому смерть. И очень важно, что для князя Андрея это сознательный выбор. Он выздоравливает, уже прошёл кризис, Наташа рядом, всё уже хорошо. И в какой-то момент ему вдруг становится понятно, что оно того не стоит. Есть что-то более важное, более привлекательное и более сладостное, манящее его, чем Наташа Ростова. Её обаяния, женского шарма, её любви к нему не хватает, чтобы вернуть его к жизни. Его манит что-то несравнимо более притягательное.
— Наверное, можно объяснить знаменитую способность Толстого к эмпатии тем, что все его главные, самые важные герои — это какие-то проекции, часть его личности. И Вронский, и Лёвин, и Болконский, и Безухов. И на этом фоне блистательно выделяется Анна, которая совсем не он. Или нет?
— Вы знаете, трудно сказать… Та же Татьяна Андреевна Кузминская говорила Толстому, что понимает, как он может всё и всех описать, но никогда не поймёт, откуда он знает, что чувствует рожающая женщина. Сверяясь с собственным опытом, она считала, что Толстой и это описал достоверно. Конечно, говорить, что Толстой видел себя в Анне Карениной, довольно дико. Но Толстой считал, что каждый человек есть микрокосм, войдя в себя, ты можешь понять мир. И, бесконечно анализируя себя, он видел в себе и жажду разрушения, которая владеет Анной, и её жажду вырваться за рамки привычного, пусть благополучного обихода, да и просто силу неудовлетворённого эротического желания. Я бы сказал, что в Анне тоже много Толстого. Я недавно присутствовал на обсуждении, где мне сказали, что Толстой её ненавидит. Конечно, Анна для Толстого тяжёлый пример, трагический. Но сказать, что в ней нет ничего от автора, — я думаю, у Толстого вообще нет таких героев. Есть персонажи, написанные, видимо, совсем с внешней стороны, внутрь которых он практически не пытается войти, — князь Василий Курагин в «Войне и мире». Но значимые герои — это всегда погружение в человеческую душу, это эмпатия. Толстой говорил, что ему надо писать, чтобы понимать человеческую душу. А понимание человеческой души — это для него уход в себя, погружение, самая предельная интроспекция.
— К вопросу о том, ненавидит ли Толстой Анну: эпиграф «Мне отмщение, и Аз воздам» — как вы понимаете, за что отмщение и кто воздаст? Речь же не о том, что Анна изменила и Бог её за это наказал, это совсем плоская интерпретация.
— Я думаю, смысл здесь вот в том, что тот, кто людей создал, он и будет решать — когда, за что и кому он воздаст. Это не человеческого ума дело — осуждать своих ближних. Но есть действительно существенный вопрос: что это за высшая сила? Во-первых, это написано ещё до религиозного обращения Толстого. Он всегда искал Бога, но всегда сомневался. Говорил, что «не может понять». Окончательно он уверовал уже в конце работы над «Анной Карениной» или даже после этого. И в романе, конечно, есть это чувство его страха перед эротикой, убеждённость, что это страшное зло как таковое. Как-то он сказал, что ни один человек не будет такого делать с женщиной, которую он любит. И эта половая страсть, которая живёт в человеке, — возможно, что для него это какое-то страшное божество. Он говорит, что для девушки замужество — это жертва, принесённая на алтарь чудовищного божества. Да, воздаяние это не наше дело, но что это за сила, добрая она или злая, которая нам воздаст, — сложный вопрос.
— Для Толстого очень важна способность человека отказаться от собственного эго и следовать каким-то силам, которые нами руководят. Божественным природным силам. Как пчела летит к своему улью, не сознавая, что она делает. И только одной природной силе он отказывает в этой божественности.
— Это не совсем так. А может, и совсем не так. Конечно, это самая сильная из страстей, но Толстой считал свойственным человеческой природе и насилие, и тщеславие, и жажду самоутверждения. Он видел природу человека как сложную.
— И в ней есть то, что ведёт к спасению, и то, что ведёт к гибели?
— Да. В «Войне и мире», на мой взгляд, есть эта идея баланса: природные стихийные человеческие силы могут быть направлены и на добро, и на зло. Там нет однозначного осуждения эротизма, мы видим в финале счастливые семьи, у Наташи и Пьера дети, и этим оправдано их влечение друг к другу. А тема их взаимного эротического влечения проведена через весь роман: Наташа волнует Пьера до его женитьбы на Элен, Наташу Пьер волнует ещё до её помолвки с Болконским и побега с Курагиным. Всё время в романе звучит, что эти два человека предназначены друг для друга. И точно так же в «Войне и мире» допустимо насилие, хотя Толстого ужасает война, и есть сцена, когда Николай убивает француза, и ему страшно от этого, но всё равно это насилие естественно, потому что ты изгоняешь захватчика со своей земли. Чем дальше, тем жёстче он на это смотрел и постепенно пришёл к тому, что насилие не может быть оправдано никогда и ни при каких условиях, в этом основа его религии. И точно так же, если говорить об эротической стороне дела, он считал в поздние годы жизни, что это недопустимо не только вне семьи, но и в семье. Уж если совсем никак не можешь — ну ладно, в семье, но вообще-то это дурно и в семье. Он написал Черткову, который просил написать что-то «в защиту морального брака»: «Нет такого брака».
— Вы уже упомянули о религиозном обращении, это ещё один штамп, который возникает в разговоре о Толстом, — «духовный переворот». Был один Толстой, а потом стал другим, отказался от литературы и занялся духовным учительством. Но был ли этот духовный переворот единственным?
— Нет. Толстой пережил их много. С одной стороны, он был склонен к кризисам, к резким переменам в жизни и мнениях, а с другой стороны, он был очень цельным и последовательным человеком и развивался удивительно логично. Знаменитое его обращение 1870-х годов после окончания «Анны Карениной» — это наиболее монументальный из духовных переворотов, хотя к литературной деятельности он потом возвращается. Но духовных кризисов такого рода у Толстого было много. Был совсем юношеский кризис — ища его разрешения, он уехал в армию. В конце 1850-х годов, уже знаменитым писателем, он переживает тяжелейший кризис, называет свои вещи «постыдной мерзостью», клянётся, что никогда больше писать не будет, уезжает за границу, открывает школу, начинает заниматься учительством. Очень серьёзный кризис, как раз связанный с «арзамасским ужасом», он переживает после окончания «Войны и мира». В этот момент, кстати, он возвращается к идее педагогики, которая была для него таким манёвром — куда можно уйти, когда не пишется. Потом знаменитый кризис конца 1870-х годов. Менее заметен, я думаю, кризис, который он переживает во второй половине 1890-х годов. Это время, связанное отчасти с семейными проблемами, со смертью младшего сына, но у Толстого внешнее никогда невозможно отделить от внутреннего. И этот кризис связан с осознанием того, что учительство, которым он активно занимался, придя к своей вере, это тоже соблазн. Двадцать лет после своего религиозного обращения он «нёс слово», пророчествовал, и вдруг ему показалось, что не надо никого ни в чём убеждать, что надо думать только о собственной душе и собственном спасении и что соблазн учительства и, как он сам говорил, соблазн устроительства — это такой же соблазн, как и многие другие. Как у Толстого часто бывало, он описывал что-то до того, как это с ним происходило, «Отец Сергий» — это отражение начала этого кризиса, который Толстой переживает уже после завершения «Отца Сергия».
— Когда речь заходит о его духовном обращении и о его религиозности, мы часто слышим, что Толстой рационализировал христианство. Взял сложную и богатую религию и попытался её засушить, убрать из неё чудеса, вечную жизнь, оставив только какие-то моралистические «правила жизни». Но кажется, что его религиозность этим не исчерпывается. И его символ веры — не только в том, чтобы прописать чёткие правила и неукоснительно им следовать.
— Нет, он не был законником. Наоборот, Толстой считал, что Иисус отменяет часть законов Моисея, чего не могла никогда признать господствующая христианская церковь. Фразу Христа «Не нарушить пришёл Я, а исполнить закон» Толстой истолковывал так, что Иисус видел в законе Моисея глубокие и вечные истины и хотел их исполнить, отказавшись от того, что им не соответствовало. И так же Толстой пытался прочитать христианство. Несомненно, рационализация была, с этим невозможно спорить. Толстой был человеком рационального склада, и, кроме того, одной из самых важных жизненных интуиций было то, что истина самоочевидна. Если ты смотришь непредвзято, ты её увидишь. То, что в христианстве столько разных деноминаций, которые яростно спорят друг с другом, для него ясно свидетельствовало о том, что ни одна из них истиной не обладает. Потому что, когда истина есть, с ней невозможно спорить. Когда ему сын сказал, что учение Христа трудно исполнимо, он ответил: «Нельзя сказать «трудно бежать из горящей комнаты в единственную дверь». Если ты понял истину, ты будешь ей следовать. И он постоянно подчёркивал, что это не вопрос веры, нельзя верить, что 2 × 2 = 4, это не требует веры. Это так — и всё. И он считал, что христианские истины должны быть такими же. Без всякой тайны, которая их окутывает в исторической церкви. В этом смысле слово «рационализация», я думаю, верно.
Но чем это важно было бы дополнить — тем, что для Толстого очень важна идея принадлежности человеческой души к некоей «общей жизни». Это единственное, о чём ты можешь заботиться, поэтому не нужно соблазна устроительства, ты не контролируешь ни будущего, ни других людей, ты контролируешь только собственную душу. И ты должен её вернуть в идеальном, насколько это в твоих силах, состоянии в ту общую жизнь и общую душу, из которой она выросла. Ты должен её так обработать, чтобы она не испортила общую жизнь, не повредила её. Я в книге совсем не написал, не влезло, об интересе Толстого к восточной философии, прежде всего к китайской. Библиотека его полна трудами китайских мудрецов. Он много читал и Конфуция, и Лао-цзы, и других, но когда он занимался исторической реформой христианства, он выучил древнееврейский, арамейский, древнегреческий. Он знал, что нужно читать священные тексты в оригинале, чтобы понять их смысл. И он сожалел, что китайский ему уже не выучить. Говорят, что он перешёл из христианства в буддизм, — конечно, никуда он не переходил, не было смысла переходить, потому что он был убеждён, что это одна и та же вера. Что все великие религии с теми или иными поправками на место и время своего создания: ислам, христианство и буддизм, — все они говорят одно и то же. Они говорят о вечно истинном. И он пытался найти эту общую универсальную религиозную праоснову человеческого бытия, которая принесёт людям счастье. В этом смысле — да, Толстой считал, что религия прикладная вещь, потому что она несёт людям счастье. Его ужасала церковная идея, что Бог послал своего Сына на крест. Он говорил, что это кощунство — приписывать Богу такой садизм.
— Несмотря на все противоречия и духовные перевороты, в вашей книге есть сквозной сюжет. Главная нить, которая завязывается в начале и к которой мы возвращаемся в финале, — его стремление к освобождению. К освобождению от всякого насилия, всякого принуждения, в том числе принуждения любящих и заботящихся о нём людей. И есть, наверное, какое-то основное противоречие, которое не отпускает вашего героя до конца жизни. Это противоречие между его невероятным честолюбием, ощущением собственной силы, таланта, стремлением этот талант и силу распространить — и желанием как бы раствориться в божественной воле, в божественной любви, в какой-то общей жизни, наверное тоже продиктованное страхом смерти. Умалить своё эго так, чтобы и умирать было нечему.
— Да, было и то и другое, очень долгое время. И это было важным предметом борьбы. Я уже упоминал «Отца Сергия», где это разобрано. Толстой был необыкновенно честолюбив. Ему хотелось звучать и быть услышанным. Потом, когда он достиг писательской славы, ему захотелось чего-то большего. Но он очень хорошо это знал и боролся с этим. И он в конце жизни с этим справился. Это противоречие было разрешено. Он не хотел внимания, когда уходил из дому. Ему советовали идти в толстовскую коммуну, и он категорически сказал нет, потому что он не хотел лидерства. Он хотел скрыться, спрятаться в крестьянской избе. Перед смертью он сказал собравшимся домашним: «В мире много людей, а вы все смотрите на одного Льва». И когда его бесконечно лечили доктора, он сказал: «А мужики-то как умирают…» Ему действительно не хотелось чужого интереса, он был для него тягостен. Это то, с чем он боролся, на мой взгляд, победил. Вероятно, с эротическими стремлениями ему ещё и возраст помог справиться, он долго прожил, но и с этим, я думаю, он справился вполне.
— Но и масштабы его влияния тоже поразительны. Как вы пишете, ни один духовный учитель, ни один основатель религии не собирал такое количество последователей за столь короткий срок. Эта светская толстовская религия недолго прожила, но в момент своего возникновения это был взрыв, равного которому мы не знаем. Что давало его голосу такую силу? Дело же не только в том, что он великий писатель, мало ли в середине XIX века в России хороших писателей.
— Он не только не единственный великий писатель — он не единственный великий писатель, который начинал безумно проповедовать. Гоголь, скажем, полностью провалился. Над ним все только смеялись. Толстой очень сочувствовал этому позднему религиозному Гоголю, но считал, что у того ума не хватало, он написал о Гоголе: огромный талант, огромная душа и слабый ум. Но и Достоевский много проповедовал, многие писатели через это прошли. Возвращаясь к Толстому — здесь много факторов. С одной стороны, действительно, слава Толстого как писателя была беспрецедентна. Потом сыграла роль и дешёвая печать, и распространение грамотности. Как бы ни успешны были проповеди Христа и Магомета, у них не было таких технологических возможностей.
С другой стороны, для миллионов людей, работавших на земле, крестьян, было важно, что это слово идёт от человека, признанного великими мира сего. Что это «покаявшийся граф», обратившийся к ним, увидевший в их образе жизни будущее человечества. И плюс к тому, конечно, шок вхождения в современный мир. Мы говорим о нынешней эпохе как об эпохе перемен. И это действительно так, но в ограниченной сфере жизни, а именно в области хранения, передачи и обработки информации. Здесь изменилось всё! Но мы до сих пор перевозим собственные физические тела теми же способами, которые появились при жизни Толстого, — самолётами, автомобилями и поездами. Это эпоха, когда было придумано электричество. Когда появилось кино. Когда мир стремительно прошёл через гигантскую урбанизацию. Подавляющее число людей жило на земле, города были маленькими пятнышками на огромной территории. И вдруг в города хлынули массы людей, это был социальный катаклизм такого масштаба, которого человечество не видело никогда. Я бы сказал, глядя вокруг себя, что не знает и до сегодняшнего дня. Это был самый большой в истории человечества глобальный кризис, разразившийся потом неслыханными революциями, мировыми войнами и пр. И, конечно, огромный кризис традиционных религий. И в этот момент звучит такое слово от знаменитого, влиятельного человека, слово, обращённое к людям, которые видят, что их мир рушится, — и вдруг им говорят, что его можно спасти и отстоять. Отстоять его не удалось, но в этот момент Толстой говорил им — как. Как спасти тот мир и ту жизнь, которая рушилась и разваливалась.
— Ту же «Анну Каренину» можно прочитать как роман о растерянных людях, которые не понимают, что им делать со своей жизнью, с семьёй, которая распадается то так, то эдак, княгиня Щербацкая не понимает, как выдавать детей замуж — по-французски или по-английски, Лёвин не понимает, как вести дела с крестьянами, крестьяне не понимают, как им жить с Лёвиным, и так далее. Идёт реформа, очень запоздалая, но она тем не менее выбивает почву из-под ног у всех, кто задействован в этой аграрной экономике.
— Это в России. Здесь перемены происходили наиболее остро ещё и потому, что элиты и государственный аппарат особенно плохо были подготовлены ко всему, что происходило, и реагировали медленно и неадекватно. Страна задержалась с отменой крепостного права. Но, в принципе, такие процессы происходили во всём мире. Что касается экзистенциальной растерянности, то, если исключить крестьян, я думаю, насчёт «Анны Карениной» вы правы. Но ещё выразительнее это звучит у Чехова. Там особенно бросается в глаза масштаб растерянности, потому что Чехов, в отличие от Толстого, ничего не пытался предложить. Он её фиксировал и выражал. Я думаю, что этот распад передан, пережит Чеховым, как никем другим. Распад существующих тканей, поддерживающих общество. Атомизация людей. Трудность с коммуникациями между ними.
— Сейчас в России стали невероятно популярны разговоры о «культурном коде». Это стремление к определению собственной культурной идентичности активно поддерживается сверху и иногда принимает несколько абсурдные формы. Мы пытаемся его найти то в советских песнях, то в военной технике, в чём угодно. Как вы относитесь к этим поискам? Существует ли, по вашему мнению, русский культурный код?
— Я как-то, ещё в молодости, прочитал у Спинозы: «Надо не плакать, не смеяться… а понимать». Мне очень близка эта идея, поэтому поиски культурного кода мне кажутся очень важным явлением сегодняшнего дня, и стоит понять их природу. Есть ли на самом деле этот код или нет — это туманный вопрос, я склонен считать, что никакого культурного кода не существует, что это позднейшая мифология…
— Но то, что всем стало так интересно его расшифровать, — это что-то о нас говорит.
— Да. Почему он стал важен. Конечно, в сегодняшней России эта потребность часто носит одиозный характер и является предметом спекуляции нечистоплотных людей, и это производит очень тяжёлое впечатление. Но, с другой стороны, я бы не выделял Россию из общего ряда. Интерес к тем или иным формам национализма мы видим во всём мире. В Америке, где, казалось бы, сама история страны должна была бы выработать иммунитет к этому. В Германии, в Англии и так далее. Самая простая реакция — воспользоваться знаменитым мемом, который принадлежит покойному Юрию Карякину, и сказать: «Америка, ты одурела! Англия, ты одурела!» Но это очень поверхностный и неинтересный ход. Важно понять, на какие исторические процессы этот поиск идентичности опирается, почему он привлекателен для миллионов людей. А кроме того — понимаете, культурный код не передаётся органически. Великие авторы, базовые исторические мифы — они создают систему ожиданий, в рамках которых ты живёшь. И это важно. Люди, скептически относящиеся к идее «культурного кода», часто говорят об «исторической колее», которая нас куда-то ведёт. Но если тебе не нравится эта колея и ты хочешь её подрихтовать, ты должен понимать, как она устроена. На чём она основана, на каких культурных мифах, стереотипах — если ты их понял, тогда их можно попытаться немного изменить. Отменить их ты не можешь, а поменять — можешь. Я предпочитаю говорить о «культурной мифологии», потому что слово «код» указывает на какие-то неизменяемые, зашитые в генах элементы — это я не очень люблю. Можно сказать совершенно уверенно, что никакой органики тут точно нет. Но есть культурные мифы, которые видоизменяются, исчезают, возрождаются в совершенно новом виде — и они на что-то влияют в нашей повседневной жизни, иногда к лучшему, а иногда к худшему. И это, по-моему, имеет смысл понимать, а не просто презрительно отплёвываться.
— Что от Толстого осталось в этом российском культурном мифе? Что из Толстого мы сегодня неосознанно воспринимаем как часть себя?
— Знаете, тут очень много разного, на образ Толстого наросли довольно дикие наслоения. С одной стороны, советский монументализм и превращение его в «зеркало русской революции», от этого уже не отделаться. С другой стороны, есть какие-то мифологические образы Толстого: например, представление о нём как о каком-то античном сатире, гоняющемся за молоденькими нимфами. Совершенно нелепое, потому что каждый человек, занимающийся биографией Толстого, знает, что за 48 лет семейной жизни он никогда не изменял своей жене. Но тоже стоит понимать, откуда оно выросло, где взялось, какие функции оно выполняет. Если говорить, что сегодня осталось от Толстого, — конечно, осталась Наташа Ростова. Своеобразно понятая фигура русской девушки. Её знаменитый танец. Я думаю, остался Андрей — как образ совершенного мужчины, не без влияния актёра Тихонова. Моя внучка, случайно увидев кусочек из фильма «Война и мир», поразилась его красоте в этой роли. Осталась потребность в близости к земле, природе. Жажда народного единства — вопреки зашкаливающим социальным различиям. Это в «Войне и мире» есть. Кстати, о близости к природе — Толстой не ходил босым. Это выдумка Репина. Когда Толстой увидел эту картину, он сказал: «Он бы меня ещё без порток нарисовал!» В поздний период жизни Толстой увлекался сапожным делом и сам себе тачал ботинки и сапоги, причём довольно умело. Но сам образ человека, близкого к природе, созданный Репиным, остался, и, конечно, он опирался на характерную для Толстого жажду близости к земле, хотя босыми пятками он по ней не ходил. Конечно, он был слишком близок к природе, чтобы считать, что с помощью сомнительных языческих ритуалов можно стать к ней ещё ближе.
— И наверное, мечта о побеге, возможность побега. Всё, что заложено в истории его последних дней.
— Я не знаю, насколько она вошла в культурный код. Но, конечно, эта тема всей толстовской жизни — идея свободы, которая даётся человеку только через разрыв и уход. Бросить всё и уйти, отказаться от литературы, от церкви, от помещичьего статуса, всемирной славы, писательского успеха, материального благополучия. Он не был богатым помещиком, он этого добился своим литературным трудом. И потом он просто от этого отказывается. И финальный уход из семьи, уход из жизни как бы подводит окончательный итог. Жест отказа, который становится жестом освобождения.