Корни романтизма

Алина Бодрова

«Полка» продолжает большой курс «История русской поэзии». Тема этой лекции — конец XVIII и начало XIX века, время сентиментализма и романтизма. Алина Бодрова предлагает во многом новое видение эпохи, которую называют золотым веком русской поэзии: отталкиваясь от самого популярного жанра нескольких десятилетий — элегии, она показывает, как менялись романтическая мысль и романтический стиль, которые найдут завершение в поэзии Пушкина, Лермонтова и Баратынского. Конечно, не обойдены вниманием и другие важнейшие авторы эпохи: Карамзин, Батюшков, Крылов, Жуковский.

Григорий Чернецов. Крылов, Пушкин, Жуковский и Гнедич в Летнем саду. 1832 год

Первую треть XIX века, время Жуковского и Пушкина, часто называют золотым веком русской поэзии. Именно в это время складывается привычная нам поэтическая речь, формируется знакомый нам образ поэта-автора. Чаще всего эта эпоха ассоциируется с романтизмом. В центре романтической эстетики — культ самобытности и уникальности, как на уровне личности, так и на уровне целых наций. В этот период возникает убеждение, что поэтическое творчество выражает душу автора или даже душу народа. Конечно, это не значит, что стихи поэтов предыдущих поколений лишены индивидуальности, но в эпоху романтизма индивидуальность становится художественной задачей.

О главных героях этой литературной эпохи, до сих пор входящих в национальный канон — Жуковском, Пушкине, Лермонтове, — мы по-прежнему привыкли думать в рамках романтической модели. Читатели подробно изучают их биографии, ищут источники их текстов в фактах бытовой жизни, вписывают их в исторический и идеологический контекст. Не так много внимания уделяется контексту литературному, тем традициям, которые соединяют этих авторов с предшественниками и современниками. 

Между тем сводить этот период к победе романтизма — явное упрощение. Значение предшествующей традиции, как европейской, так и русской, для этой эпохи огромно. В достижениях поэзии и прозы XVIII века — истоки как образной системы, так и языка новой поэзии. Кроме того, романтический культ оригинальности и национального своеобразия не отменял многих важных черт классицизма, — например, поэтической соревновательности или работы с античным наследием. Напомним популярное высказывание Жуковского, одного из главных практиков романтического перевода: «Переводчик в прозе есть раб; переводчик в стихах — соперник». Речь здесь идёт о соревновании с исходным текстом, текстом-образцом, как это было и в классицизме. Но показательно, что именно в этом Жуковский видит оригинальность поэта-переводчика, который «может иметь право на имя автора оригинального по одному только искусству присваивать себе чужие мысли, чужие чувства и чужой гений».  

Василий Жуковский

Умение воспроизвести «чужое слово» Литературоведческий термин, введённый Михаилом Бахтиным в работе «Проблемы творчества Достоевского». Под «чужим словом», словом другого, может иметься в виду прямая цитата или аллюзия — на священные тексты, слова другого автора, чужой, неавторский стиль. стало восприниматься в том числе как умение понять и воплотить Другого, чужую душу — личную или народную. Отсюда, как кажется, проистекает ещё одна особенность романтической эпохи в России — постоянная и интенсивная работа с европейским материалом. Русские поэты активно переводят французских, немецких, английских авторов: именно в этот период частью отечественного литературного пантеона становятся Шиллер и Гёте, Байрон и Шекспир. Было ясно, что новый поэтический язык нужен для передачи лучших достижений европейской словесности, а авторы мыслили себя в одном ряду с главными авторами европейских литератур.

Французская поэзия XVII–XVIII веков оставалась фундаментом литературной системы для предпушкинского и пушкинского поколений, несмотря на то, что романтическая культура во многом противопоставляла себя античным образцам и воспроизводившему их французскому классицизму. В 1824 году лицейский приятель Пушкина, поэт и издатель Антон Дельвиг говорил о Евгении Баратынском, что тот «недавно познакомился с романтиками, а правила французской школы всосал с материнским молоком». Эта формула справедлива и для большинства их современников. Среди актуальных образцов — драматурги-классики Жан Расин, Пьер Корнель и Мольер, автор «Поэтического искусства» Никола Буало, баснописец и сочинитель галантной сказки «Любовь Психеи и Купидона» Жан де Лафонтен, многогранный Вольтер — автор бурлескной поэмы «Орлеанская девственница», остроумных сатир (прежде всего «Светского человека») и полуприличных стихотворных сказок («Что нравится дамам»), признанный автор «лёгкой поэзии» и пересоздатель жанра эротической элегии Эварист Парни. Об их востребованности ещё на рубеже 1810–20-х годов выразительно говорит первая поэма Пушкина «Руслан и Людмила» (1818–1820). Она полна сюжетных и риторических ходов, живо напоминающих французскую поэзию «хвалёных дедовских времян». Например, сюжетной линии Людмилы в замке Черномора соответствуют эпизоды сказки Лафонтена «Любовь Психеи и Купидона» (современный читатель этот сюжет лучше знает по «Красавице и чудовищу» и «Аленькому цветочку»). В трагикомической истории Финна и постаревшей колдуньи Наины есть элементы, прямо восходящие к сказке Вольтера «Что нравится дамам» и его же «Кандиду». В некоторых фривольных описаниях и эпитетах (типа «ревнивые одежды») исследователи отмечали отголоски формульного языка элегий и поэм Парни. Сам Пушкин открыто признавался в том, что обязан французскому лирику: 

Я не Омер: в стихах высоких
Он может воспевать один
Обеды греческих дружин,
И звон, и пену чаш глубоких,
Милее, по следам Парни,
Мне славить лирою небрежной
И наготу в ночной тени,
И поцелуй любови нежной!

Вольтер

Жан де Лафонтен

Иллюстрация Николая Кочергина к поэме Пушкина «Руслан и Людмила»

Для развития лирики 1800–10-х годов особое значение имела французская «летучая» поэзия (poésie fugitive) — галантные, салонные, камерные тексты, говорящие об индивидуальных чувствах, мыслях и переживаниях в лёгкой, изящной форме. И по содержанию, и по форме «летучая» поэзия противопоставлена высоким жанрам (оде, поэме, трагедии) с их трагическими и масштабными коллизиями, торжественной риторикой и политической ангажированностью. «Летучая» поэзия воплощала принципиально иной взгляд на литературу: это дело частное, «домашнее», кружковое, к нему обращаются по сердечной склонности в часы досуга. Такая установка диктовала выбор малых форм и жанров — дружеского послания, мадригала, эпиграммы, элегии, которые сами их сочинители несколько иронично называли «безделками». Именно так («Мои безделки») назвал в 1794 году свой первый лирический сборник Николай Карамзин, внёсший значимый вклад не только в становление русской прозы, а его ближайший друг Иван Дмитриев год спустя назвал свою поэтическую книгу «И мои безделки» (1795). Вот начало одной «безделки» Дмитриева — стихи, написанные «по просьбе одной матери на двух её детей»: 

Прочь, затеи стихотворства!
Я уж вас не призову,
Ныне вижу без притворства
Двух амуров наяву.

Больше милы, чем прекрасны,
Точно их любезна мать,
И, что лучше, не опасны,
Можно их расцеловать.

Николай Карамзин. Мои безделки. 1794 год. Иван Дмитриев. И мои безделки. 1795 год

Лёгкая поэзия, как и проза, стала важным полем деятельности для карамзинистов, которые стремились создать современный, гибкий, изящный язык, не похожий на торжественный и архаичный слог высокой поэзии. Для карамзинистов-новаторов главная задача была коммуникативной: литературный и поэтический язык должен был позволить писать и говорить о самых разных материях и предметах, в том числе об индивидуальных эмоциях и переживаниях. Торжественный, архаичный язык Ломоносова и даже Державина сильно сужал круг допустимых тем в поэзии. Карамзин и его последователи — в поэзии и прозе — предлагали, опираясь на французские образцы, развивать и нюансировать «средний слог» (без чрезмерно возвышенных или просторечных слов), добиваться словесного изящества, чтобы поэтическое сочинение могло услаждать вкус и нравиться прежде всего прекрасным читательницам. Как это формулировал сам Карамзин в программном «Послании к женщинам» (1795), он желал бы

 …быть писателем, творцом,
Для вас, красавицы, приятным;
Чтоб слогом чистым, сердцу внятным,
Оттенки вам изображать
Страстей счастливых и несчастных,
То кротких, то ужасных;
Чтоб вы могли сказать:
«Он, право, мил и верно переводит
Всё тёмное в сердцах на ясный нам язык;
Слова для тонких чувств находит!»

Николай Карамзин

Одним из ключевых жанров для разработки и поиска слов «для тонких чувств» была элегия — лирический жанр, за которым с древности была закреплена скорбная тематика. В Античности элегическая скорбь касалась прежде всего несчастной любви — такую традицию «элегии любовной» заложили Тибулл, Проперций, Овидий, и в таком виде её воспринял и французский, и русский классицизм (замечательны в этом отношении элегии Сумарокова). В конце XVII века признанным мастером любовной элегии, в которой уже стали проявляться психологические черты, был Эварист Парни.  В своём сборнике «Эротические стихотворения», используя арсенал лёгкой поэзии, Парни рассказывал историю отношений с возлюбленной, не чуждаясь говорить как о счастливых мгновениях, так и о горьких разочарованиях или охлаждении. Изящные, но одновременно драматичные элегии Парни оказались важным ориентиром и источником сюжетов и словесных формул для следующих поколений русских поэтов.

Евгений Баратынский и Константин Батюшков

Славу «русского Парни» во второй половине 1800-х годов снискал Константин Батюшков, а в начале 1820-х те же лавры достались Евгению Баратынскому. Их обоих привлекало в поэзии Парни сочетание эмоционального (и иногда довольно откровенного) рассказа о любовных переживаниях с аналитическим остранением и самоиронией. Таково, например, батюшковское «Привидение» («Посмотрите! в двадцать лет…», 1810) — вольный перевод одноимённой элегии Парни, в котором сладострастно описывается, как герой после безвременной смерти будет «невидимкой» являться к возлюбленной, будет вкруг неё летать и «на груди… под дымкой / Тайны прелести лобзать». Завершается оно, правда, безысходно-ироничной констатацией: «Но, ах! / Мёртвые не воскресают». Или, например, изящная миниатюра Баратынского «Ожидание» (1825):

Она придёт! к её устам
Прижмусь устами я моими;
Приют укромный будет нам
Под сими вязами густыми!
Волненьем страстным я томим;
Но близ любезной укротим
Желаний пылких нетерпенье:
Мы ими счастию вредим
И сокращаем наслажденье.

Школа лёгкой поэзии и карамзинского среднего слога, иначе «школа гармонической точности», которой отдали дань Жуковский и Батюшков, Пушкин и Баратынский, была основой поэтического языка эпохи. Но на эту основу накладывались другие традиции и влияния. Они в большей степени связаны с предромантическими и романтическими явлениями европейской поэзии — в первую очередь немецкой и английской. Именно оттуда в русскую словесность приходят новые жанры (баллада) или новые трактовки жанров уже известных (той же элегии). Английская и немецкая литература и философия оказали решающее воздействие и ещё на одно важнейшее достижение романтической поэзии — создание нового лирического субъекта.

Каспар Давид Фридрих. Странник над морем тумана. 1818 год. Одно из важнейших полотен романтизма

Романтическая литература, и прежде всего поэзия, создала такой образ лирического «я», который стал ассоциироваться с конкретным, биографическим автором. Мы настолько привыкли к такой модели чтения поэзии, что часто не осознаём, насколько поздно она появилась. Ни античные, ни средневековые авторы, ни даже поэты XVIII века не предполагали, что их тексты можно читать таким образом, а не связывая их с жанровой традицией и авторитетными образцами. Субъектность, или, иначе говоря, экспрессивность, поэзии придумали и распространили романтики, для которых несомненной ценностью обладала индивидуальность чувств и мыслей. Эту уникальность внутреннего мира и должна была выразить лирика.

Кроме того, поэзия создавала новое представление об идеальной личности. Такой идеальный человек должен был обладать тонкой, чувствительной душой, быть восприимчив к природе, искусству и чувствам других людей и стремиться к благу или всеобщей гармонии. Идеалы ранних романтиков во многом восходят к Жан-Жаку Руссо, к его концепции «естественного человека», свободного от рационализма, скептицизма, расчётливости и прочих плодов цивилизации. А в поэзии идеал чувствительной души воплощал немецкий поэт и драматург Фридрих Шиллер (1759–1805), важнейшая фигура для первого поколения русских романтиков.

Фридрих Шиллер и Жан-Жак Руссо

В Шиллере его европейских и русских читателей привлекали энтузиазм и социальный оптимизм, вера в общечеловеческое объединение людей (как в знаменитой «Оде к радости» с её рефреном «Обнимитесь, миллионы!»), страстность и пылкость (этим отличаются герои его знаменитых драм — «Разбойников» и «Коварства и любви»), вера в существовавшую некогда, но трагически утраченную связь между человеком, природой и божеством (как в «Идеалах» или «Богах Греции»). Эти черты ценили в Шиллере его страстные поклонники — члены Дружеского литературного общества, Андрей Тургенев, автор основополагающей для истории жанра «Элегии» («Угрюмой осени мертвящая рука…», 1802), и Василий Жуковский, который перевёл множество стихотворений и баллад Шиллера и воплотил образ идеально чувствительного человека в своих элегиях, балладах и других лирических текстах. 

К шиллеровским мотивам — тоске по утраченной гармонии «золотого века», когда человек был способен чувствовать природу, а человеческие отношения были подчинены голосу сердца, — впоследствии не раз обращались поэты следующего поколения, прежде всего Баратынский (в «Последнем поэте» и «Приметах») и Дельвиг (в идиллии «Конец золотого века»). О том, насколько важен был Шиллер для самоопределения чувствительного поэта, обладателя «прекрасной души», свидетельствует образ Ленского в пушкинском «Евгении Онегине». В Ленском черты поэта-энтузиаста утрированы до пародийности:

Он верил, что душа родная
Соединиться с ним должна,
Что безотрадно изнывая,
Его вседневно ждёт она;
Он верил, что друзья готовы
За честь его приять оковы,
И что не дрогнет их рука
Разбить сосуд клеветника;
Что есть избранные судьбами,
Людей священные друзья…

Игорь Озеров в роли Владимира Ленского в фильме «Евгений Онегин». 1958 год

Здесь мы видим и идеалистическую веру в «родную душу» (эта вера восходит к «Пиру» Платона, где рассказывается об андрогинах — изначально двуполых существах, некогда разделённых пополам Зевсом и с тех пор стремящихся обрести ту самую «вторую половину»), и культ любви и дружбы, и уверенность в высшем предназначении человека. Похожие мотивы развиваются и в предсмертной элегии Ленского, который в ночь перед дуэлью открывает именно Шиллера: здесь и тоска по недостижимому идеализированному прошедшему — ранней юности («Куда, куда вы удалились, / Весны моей златые дни…»), и мысли о загробной жизни и неотвратимости судьбы («Паду ли я, стрелой пронзённый, / Иль мимо пролетит она…»). В середине 1820-х годов все эти мотивы звучали ощутимо пародийно — но именно потому, что такие сюжеты и формулы очень активно разрабатывались в поэзии двух предшествующих десятилетий. В 1800-е годы изобретение языка для этих чувств, ощущений и рефлексии над ними было важнейшей заслугой поэтического поколения Василия Жуковского — и в первую очередь его самого.

Посмотрим на стихотворение раннего Жуковского «Вечер», опубликованное в 1807 году:

Сижу задумавшись; в душе моей мечты;
К протекшим временам лечу воспоминаньем...
О дней моих весна, как быстро скрылась ты
С твоим блаженством и страданьем!

Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?
Ужели никогда не зреть соединенья?
Ужель иссякнули всех радостей струи?
О вы, погибши наслажденья!

<…>

Так, петь есть мой удел... но долго ль?.. Как узнать?..
Ах! скоро, может быть, с Минваною унылой
Придёт сюда Альпин в час вечера мечтать
Над тихой юноши могилой!

Здесь и задумчивость, и меланхолия, и вера в дружбу, и тоска по дружескому кругу, и воспоминание о прошедшей молодости, и мысли о скорой и безвременной смерти — все мотивы, которые лежат в основе элегии нового типа, медитативной или унылой. В центре такой элегии — уже знакомый нам «чувствительный человек», стремящийся к идеальному миру, с тонкой и сочувствующей «прекрасной душой». Ценя естественность и простоту, он предаётся размышлению, мечтам и воспоминаниям на лоне природы, вдали от шума города и цивилизации. Именно природа, представляющая неиссякаемый источник впечатлений, действующих на душу и рождающих эмоции, особенно занимает элегического героя. Он, с одной стороны, стремится передать сложную гамму собственных чувств, вызванных природой, с другой — так описать окружающий его пейзаж, чтобы читатели могли испытать сходные ощущения. Из этого возникает такое свойство романтического пейзажа, как суггестия — то есть внушение, подсказывание, нагнетание, на которые работают и подбор образов, и эпитеты, и звукопись, и повторы:

Уж вечер... облаков померкнули края,
Последний луч зари на башнях умирает;
Последняя в реке блестящая струя
С потухшим небом угасает.

Всё тихо: рощи спят; в окрестности покой;
Простёршись на траве под ивой наклонённой,
Внимаю, как журчит, сливаяся с рекой,
Поток, кустами осенённой.

Как слит с прохладою растений фимиам!
Как сладко в тишине у брега струй плесканье!
Как тихо веянье зефира по водам
И гибкой ивы трепетанье!

«Вечер»

Эти свойства романтического пейзажа и романтической элегии Жуковский попытался описать в хрестоматийном «Невыразимом». Поэт раскрывает свою мысль постепенно: сначала «невыразимой» объявляется сама красота природы («Но льзя ли в мёртвое живое передать? / Кто мог создание в словах пересоздать? / Невыразимое подвластно ль выраженью?..»), но затем оказывается, что «есть слова» для этой «блестящей красоты», а истинно невыразимым оказывается 

…то, что слито с сей блестящей красотою —
Сие столь смутное, волнующее нас,
Сей внемлемый одной душою
Обворожающего глас,
Сие к далёкому стремленье,
Сей миновавшего привет
(Как прилетевшее незапно дуновенье
От луга родины, где был когда-то цвет,
Святая молодость, где жило упованье),
Сие шепнувшее душе воспоминанье
О милом радостном и скорбном старины,
Сия сходящая святыня с вышины,
Сие присутствие создателя в созданье —
Какой для них язык?.. 

Но и эти эмоциональные ассоциации — при помощи суггестивных описаний, при помощи слов-символов и эмоциональных эпитетов — поэту парадоксальным образом удаётся передать и выразить таким образом «невыразимое».


Такой же подход — попытка благодаря поэзии достичь недостижимое, преодолеть границы — характерен и для других элегических тем. Герой элегии исполнен тоски по идеалу и мучится от того, что этот идеал навсегда утрачен (как золотой век, детская наивность или первая любовь) или же недостижим на земле (как христианский рай или античный Элизей). Отсюда та роль, которую в элегиях играют мечты или воспоминания. Отсюда и любовь авторов элегий к сюжетам, которые связаны с утратой, мистическими пространствами, потусторонним миром. Неудивительно, что особой популярностью пользовалась кладбищенская элегия. Два ранних и наиболее ярких образца жанра — «Элегия» Андрея Тургенева (1802) и «Сельское кладбище» Жуковского (1802), вольное переложение знаменитого стихотворения английского поэта Томаса Грея «Элегия, написанная на сельском кладбище». 

Томас Грей

Рисунок Василия Жуковского к «Сельскому кладбищу»

Похожими темами занимался и другой жанр романтической поэзии — баллада, которую на русской почве насаждал тот же Жуковский. Его первая баллада — «Людмила» — представляла собой переложение баллады немецкого поэта Готфрида Августа Бюргера «Ленора». «Людмила» была написана и напечатана в 1808 году, вскоре за ней последовала «Кассандра» (1809, её источник — поздняя баллада Шиллера), а затем целый ряд баллад 1812–1813 годов: «Пустынник», «Адельстан», «Ивиковы журавли» и знаменитая «Светлана». Эта баллада Жуковского, благодаря которой имя Светлана вошло в обиход, — вариация той же «Леноры», но страшный сюжет Бюргера Жуковский превращает в шуточный:

Смолкло всё опять кругом...
     Вот Светлане мнится,
Что под белым полотном
     Мёртвый шевелится...
Сорвался покров; мертвец
     (Лик мрачнее ночи)
Виден весь — на лбу венец,
     Затворены очи.
Вдруг... в устах сомкнутых стон;
Силится раздвинуть он
     Руки охладелы...
Что же девица?.. Дрожит...
Гибель близко... но не спит
     Голубочек белый.

Встрепенулся, развернул
     Лёгкие он крилы;
К мертвецу на грудь вспорхнул...
     Всей лишённый силы,
Простонав, заскрежетал
     Страшно он зубами
И на деву засверкал
     Грозными очами...
Снова бледность на устах;
В закатившихся глазах
     Смерть изобразилась...
Глядь, Светлана... о творец!
Милый друг её — мертвец!
     Ах!.. и пробудилась.

Людвиг Фердинанд Шнорр фон Карольсфельд. Лесной царь. 1830-е годы

Карл Брюллов. Гадающая Светлана. 1836 год

Баллада работает с фольклором, местным колоритом, этнографией или историей, поэтому ей свойственны увлекательные сюжеты, причём нередко — имеющие вполне конкретную историческую основу, а на уровне эмоций — с сильными переживаниями, в том числе страхом, ужасом. Это во многом восходит к готическому роману Разновидность романа, появившаяся в западноевропейской литературе во второй половине XVIII века; наивысшей популярности жанр достиг к рубежу XVIII–XIX веков. Название происходит от замка в готическом стиле — частого места действия такого романа. Для готических романов характерен мистический сюжет, мрачный колорит, обращение с сверхъестественному, трагические и поражающие воображение детали. Среди главных мастеров жанра — Гораций Уолпол, Анна Радклиф, Мэри Шелли, Чарльз Мэтьюрин. Готический роман стал одним из источников литературы ужасов XX века., а также поэмам Оссиана Оссиан (правильное произношение — Ойсин) — кельтский бард III века, от лица которого шотландский поэт Джеймс Макферсон сочинил цикл эпических поэм на основе кельтских преданий. Несмотря на то что «Песни Оссиана» вскоре после смерти Макферсона были признаны мистификацией, Оссиан стал одной из любимых фигур поэтов и художников романтизма. — кельтского барда, придуманного мистификатором Джеймсом Макферсоном в 1760-е годы. Кроме того, для романтической баллады характерно погружение в природный мир, обострённо-эмоциональное восприятие природы. 

Слышат шорох тихих теней:
В час полуночных видений,
В дыме облака, толпой,
Прах оставя гробовой
С поздним месяца восходом,
Лёгким, светлым хороводом
В цепь воздушную свились;
Вот за ними понеслись;
Вот поют воздушны лики:
Будто в листьях повилики
Вьётся лёгкий ветерок;
Будто плещет ручеёк.

В этом отрывке из «Людмилы» балладные приёмы сочетаются с элегическими: Жуковский описывает полуночную скачку героини с мёртвым женихом, их обступают «тихие тени» — призраки, будто явившиеся из мрачных поэм Оссиана. Но здесь же появляются вполне элегический, идиллический «лёгкий ветерок» и плеск ручейка. Такие стилевые решения вызывали возражения у тех, кто хотел видеть в балладе прежде всего выражение народного, фольклорного сознания — а значит, куда менее чувствительных героев и менее изящный и поэтичный язык. 

Павел Катенин

Именно такую балладу — с более приземлёнными персонажами, говорящую более низким фольклоризированным языком — противопоставил «бестелесным» творениям Жуковского Павел Катенин: вступив с Жуковским в поэтическое соревнование, он в середине 1810-х написал несколько простонародных баллад на сходные сюжеты. Катенинская «Ольга», как и «Людмила» и «Светлана» Жуковского, — вариация на тему бюргеровой «Леноры» (но у Катенина вместо «тихих теней» Жуковского — «сволочь» и «летучая нечисть»). Катенинский «Леший» напоминал по сюжету «Лесного царя» (перевод Жуковского из Гёте). У Катенина ребёнка заманивает в лес, где «ядовитый скрыт мухомор», не лесной царь в тёмной короне, но «седой старичок» с вязанкой дров. Жестокая баллада Катенина «Убийца» перекликалась с «Ивиковыми журавлями» (перевод Жуковского из Шиллера), только у Катенина вместо античного антуража — крестьянский быт, а вместо журавлей, напоминающих убийцам о погубленном ими Ивике, — месяц в окне избы, к которому мучимый совестью убийца обращается со словами: «Да полно что! гляди, плешивой! /‎ Не побоюсь тебя». 

С точки зрения карамзинистов и последователей элегической школы, грубовато-простонародные баллады Катенина выглядели вызовом среднему стилю и изящному вкусу, но при этом открывали более широкие стилистические и тематические перспективы, оценённые, в частности, Пушкиным. Его баллада «Жених» (1825) стилистически ближе к Катенину, чем к Жуковскому: 

«Ну это, — говорит жених, —
     Прямая небылица!
Но не тужи, твой сон не лих,
     Поверь, душа-девица».
Она глядит ему в лицо.
«А это с чьей руки кольцо?» — 
     Вдруг молвила невеста,
     И все привстали с места.

По тому же пути — через имитацию фольклорных форм и широкое использование просторечий — Пушкин пойдёт в 1830-е годы в своих сказках («Сказке о попе и о работнике его Балде», «Сказке о медведихе», «Сказке о рыбаке и рыбке»), эту линию продолжит и Пётр Ершов в «Коньке-горбунке» (1834). На волне этнографического интереса к русскому фольклору большой успех в конце 1830-х годов будут иметь стихотворения Алексея Кольцова, имитирующие формы народной поэзии и накладывающиеся на биографию «поэта-прасола» Прасол — оптовый скупщик скота. Отец поэта Алексея Кольцова Василий Петрович Кольцов был купцом и прасолом, сын помогал ему в делах..    

Возвращаясь в 1810-е годы, подчеркнём, что расширению стилевой палитры, в том числе за счёт обращения к фольклору, народному языку и героям, способствовали не только внутрилитературные поиски, но и внешние, политические и исторические обстоятельства — Наполеоновские войны 1805–1807 годов и Отечественная война 1812 года.

Война русского народа против французов. Карикатура британского художника Джорджа Крукшенка, 1813 год

Война 1812 года и вызванный ею патриотический подъём усилили ещё одну очень важную тенденцию, которая складывалась в литературном и общественном поле в 1800-е годы, — стремление дистанцироваться от инокультурных влияний (прежде всего французского) и ориентироваться на национальное наследие. Романтическая идея индивидуальности, перенесённая на общество, заключалась в том, что у каждого народа, говорящего на своём языке и знающего свои «преданья старины глубокой», есть свой, особый «дух», отличающий его от других. Эта идея, сформулированная в сочинениях немецкого философа и литератора Иоганна Готфрида Гердера (прежде всего в труде под названием «Идеи к философии истории человечества», 1784–1791), нашла последователей в немецкой идеалистической философии (от Шеллинга до Гегеля) и увлечённых поклонников в России. Одним из русских «гердерианцев» был адмирал Шишков, известный в первую очередь своими архаистскими взглядами и стремлением «вернуть» литературный язык к старой книжной (то есть прежде всего церковнославянской) традиции и народному языку. Такая установка Шишкова соответствовала романтическому культу древности, исторических корней, скрывающих истинный «народный дух». Как и другие романтики, Шишков был убеждён, что «дух народа» выражается в языке, в фольклоре, в древней поэзии, а задача общества, по крайней мере просвещённой его части, состоит в том, чтобы этот дух познать и не позволять ему подпасть под влияние какого-нибудь чужого народного духа. С такой точки зрения, подражательность, ориентация на европейскую традицию оказывалась губительной для русского духа и русской литературы, и именно так трактовал карамзинистскую установку на подражание французским образцам Шишков в знаменитом «Рассуждении о старом и новом слоге российского языка» (1803), которое положило начало длительной полемике. 

Но если поначалу карамзинисты могли отмалчиваться или отшучиваться, высмеивая Шишкова и его последователей за чрезмерно архаичные образцы, на которые они предлагали ориентироваться (церковнославянские книги или в крайнем случае оды Ломоносова), то в предвоенные и военные годы патриотическая программа Шишкова и его последователей стала выглядеть и серьёзной, и востребованной, и соответствующей моменту. Равно уместными оказались высокая риторика, связанная с одической традицией и языком проповеди (она была нужна и для официальных обращений и речей, и для од, героизирующих военные события), работа с фольклорными жанрами (типа солдатской песни) и простонародной, низкой лексикой, например в «военных» баснях Крылова — «Ворона и курица» или «Волк на псарне»: 

          Пустился мой хитрец
              В переговоры
И начал так: «Друзья! К чему весь этот шум?
    Я, ваш старинный сват и кум,
Пришел мириться к вам, совсем не ради ссоры;
  Забудем прошлое, уставим общий лад!
А я, не только впредь не трону здешних стад,
Но сам за них с другими грызться рад
    И волчьей клятвой утверждаю,
    Что я…» — «Послушай-ка, сосед,—
    Тут ловчий перервал в ответ,—
    Ты сер, а я, приятель, сед,
  И волчью вашу я давно натуру знаю;
    А потому обычай мой:
  С волками иначе не делать мировой,
    Как снявши шкуру с них долой».
И тут же выпустил на Волка гончих стаю.

Годы Отечественной войны и Заграничных походов русской армии на первый взгляд выглядят временем триумфа «архаистов» — противников Карамзина и сторонников Шишкова. В 1811 году Александр I официально утвердил литературное общество под его руководством — «Беседу любителей русского слова», — а в 1812 году назначил Шишкова государственным секретарём. Однако главным «певцом во стане русских воинов» оказался не кто-либо из архаистов (и даже не «старик Державин», отозвавшийся на актуальные события трудночитаемым «Гимном лиро-эпическим на прогнание французов из отечества»), но карамзинист Жуковский. 

Александр Шишков

Иван Крылов

И. Храбров. Чтение «Демьяновой ухи» в «Беседе любителей русского слова»

Этот парадокс можно объяснить тем, что карамзинистские установки на передачу смыслов и языковую точность, соответствие стиля предмету описания допускали большую гибкость и разнообразие, чем литературные принципы архаистов, во многом опиравшихся на устаревшую систему жанров. Если мы посмотрим на элегии Жуковского, Андрея Тургенева или Батюшкова, то увидим, что они вполне допускают использование церковнославянизмов там, где речь идёт о высоких темах, таких как бессмертие души, загробная жизнь, нравственные рассуждения или патриархальная старина. Но при этом в основе их поэтического языка — тонкая стилистика элегии, позволяющая говорить о переживаниях и движениях души. У архаистов, воспроизводивших старую систему жанров, с их жёстким разделением на жанры высокие, средние и низкие, такой гибкости не было: они были вынуждены пользоваться более традиционным и, соответственно, архаичным языком. Эти различия хорошо видны при сопоставлении уже упомянутого «Гимна…» Державина с центральным «военным» текстом Жуковского — «Певцом в(о) стане русских воинов», трижды напечатанным в течение 1812–1813 годов. Державин остаётся в стилистике оды или переложения псалмов, в то время как Жуковский комбинирует в своём тексте элементы оды, баллады, гимна, песни и, наконец, элегии.

Ср., например, начальные строфы «Гимна…» и «Певца…»:
 

Благословен Господь наш, Бог,
На брань десницы ополчивый
И под стопы нам подклонивый
‎Врагов надменных дерзкий рог.
Восстань, тимпанница царева,
Священно-вдохновенна дева!
И, гусли взяв в багряну длань,
Брось персты по струнам — и грянь,
И пой победы звучным тоном
Царя Славян над Авадоном.

На поле бранном тишина;
Огни между шатрами;
Друзья, здесь светит нам луна,
Здесь кров небес над нами,
Наполним кубок круговой!
Дружнее! руку в руку!
Запьём вином кровавый бой
И с падшими разлуку.
Кто любит видеть в чашах дно,
Тот бодро ищет боя...
О всемогущее вино,
Веселие героя!

Рукопись стихотворения Жуковского «Певец во стане русских воинов»

В «Певце во стане…» Жуковский с помощью разных стилевых и жанровых регистров говорит о героическом прошлом («Вам слава, наши деды!...», «Смотрите, в грозной красоте, / Воздушными полками, / Их тени мчатся в высоте / Над нашими шатрами...»); о нынешних героях — «ратных и вождях», от Кутузова до Платова; о верности царю («Тебе сей кубок, Русский царь! / Цвети, Твоя Держава; / Священный трон Твой наш алтарь; / Пред ним обет наш: слава…»); о презрении к Наполеону («Отведай, хищник, что сильней: / Дух алчности иль мщенье? / Пришлец, мы в родине своей; / За правых Провиденье!»). И в то же время он не забывает о личных, человеческих чувствах рядовых участников будущей битвы. Это и верность дружбе («Святому братству сей фиал / От верных братий круга! / Блажен, кому Создатель дал / Усладу жизни, друга»); и вера в любовь к «той, кто всё для нас» и кто будет «твоей и за могилой»; и надежда на будущую жизнь («Бессмертье, тихий, светлый брег; / Наш путь — к нему стремленье. / Покойся, кто свой кончил бег!...»). Все эмоции и мотивы, которые Жуковский так подробно разрабатывал в элегии, здесь соединяются с гражданскими и историческими сюжетами.

Так постепенно жанровые конвенции начинают отступать перед авторской установкой — тем, как автор хочет сказать о том или ином предмете, чувстве или событии. Эту тенденцию можно проследить на примере той же элегии. 

В 1810-е годы востребованной становится историческая элегия, включающая в набор традиционных мотивов воспоминание о значимых событиях прошлого, которые описываются более «высоким» славянизированным языком. Образцовой исторической элегией стала элегия Батюшкова «На развалинах замка в Швеции» (1814), окрашенная северным колоритом в духе Оссиана. Её экспозиция и исторические мотивы отразятся в «Воспоминаниях в Царском Селе», прочтённых Пушкиным на публичном лицейском экзамене в январе 1815 года: 

    Навис покров угрюмой нощи
    На своде дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
    В седом тумане дальний лес;
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
    Плывёт в сребристых облаках.

    С холмов кремнистых водопады
    Стекают бисерной рекой,
Там в тихом озере плескаются наяды
    Его ленивою волной;
А там в безмолвии огромные чертоги,
На своды опершись, несутся к облакам.
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
    Не се ль Минервы росской храм?

<...>

    О скальд России вдохновенный,
    Воспевший ратных грозный строй,
В кругу товарищей, с душой воспламененной,
    Греми на арфе золотой!
Да снова стройный глас героям в честь прольётся,
И струны гордые посыплют огнь в сердца,
И ратник молодой вскипит и содрогнётся
    При звуках бранного певца.

Илья Репин. Пушкин на экзамене в Царском Селе 8 января 1815 года. 1911 год

По образцу Батюшкова будет потом описывать северных героев, варягов и славян Пушкин в «Руслане и Людмиле» или в южной незаконченной поэме «Вадим», а Баратынский — древних обитателей «финских гранитов» в элегии «Финляндия» (1820).

Ещё один вариант исторической элегии — чуть более поздние «Думы» Кондратия Рылеева Кондратий Фёдорович Рылеев (1795–1826) — поэт, один из руководителей восстания декабристов. Автор нескольких поэм, сборника стихотворений «Думы». Вместе с Александром Бестужевым-Марлинским выпускал литературный альманах «Полярная звезда». В 1823 году стал членом Северного тайного общества. Один из пятерых руководителей декабристов, приговорённых к смертной казни. (1821–1825, сборник вышел в 1825 году). В них исторические сюжеты и персонажи выдвинуты на первый план, значительно усилены гражданские, высокие темы (ещё один отзвук «высокой» поэзии 1812 года). Однако в рисовке как героев, так и фона отчётливо заметны следы элегической поэтики: 

Осенний ветер бушевал,
Крутя дерев листами,
И сосны древние качал
Над мрачными холмами.
С поляны встал седой туман
И всё сокрыл от взгляда;
Лишь Игорев синел курган,
Как грозная громада.

Слетала быстро ночь с небес;
Луна меж туч всплывала
И изредка в дремучий лес
Иль в дол лучом сверкала.
(«Ольга при могиле Игоря»)

На камне мшистом в час ночной,
Из милой родины изгнанник,
Сидел князь Курбский, вождь младой…
<…>

Сидел — и в перекатах гром
На небе мрачном раздавался,
И тёмный лес, шумя кругом,
От блеска молний освещался.
«Далёко от страны родной,
Далёко от подруги милой, —
Сказал он, покачав главой, —
Я должен век вести унылой».

«Курбский»

Александр Пушкин

Кондратий Рылеев

Евгений Баратынский

Александр Пушкин

Кондратий Рылеев

Евгений Баратынский

Александр Пушкин

Кондратий Рылеев

Евгений Баратынский

Наиболее выразительные достижения в расширении элегического диапазона принадлежат Евгению Баратынскому, одному из лучших поэтов пушкинского поколения. Его стихотворения начала 1820-х годов — «Разуверение» (1821), «Признание» (1823), «Оправдание» (1824) — звучат неожиданно на фоне сложившейся традиции. В «Разуверении» герой не упрекает возлюбленную в измене или равнодушии (а вспомните, как ведёт себя тот же Ленский!), но констатирует, что сам не способен к сильному чувству после пережитого: «В душе моей одно волненье, / А не любовь пробудишь ты». В «Признании» также речь идёт о равнодушии героя и его неспособности к любви («Я сердца моего не скрою хлад печальной…», «Душа любви желает, / Но я любить не буду вновь; / Вновь не забудусь я: вполне упоевает / Нас только первая любовь»), причём он воспринимает их как неизбежность, естественный ход вещей, а не предаётся самобичеванию, как это делало первое поколение русских романтиков. Вызовом поэтической условности могло выглядеть упоминание о «прозаическом» браке по расчёту, который не исключает для себя лирический субъект («Подругу, без любви, кто знает? изберу я. / На брак обдуманный я руку ей подам / И в храме стану рядом с нею»), хотя и у этого сюжета, вероятно, был литературный источник — знаменитое стихотворение Байрона «Сон», в котором рассказывается о таком эпизоде из жизни героя. 

В «Оправдании» герой Баратынского таким иезуитским и риторически отточенным образом пытается просить прощения у возлюбленной за измену, что в итоге саму же её и обвиняет в случившемся: 

Приветливых, послушных без ужимок,
Улыбчивых для шалости младой,
Из-за угла Пафосских пилигримок
Я сторожил вечернею порой;
На миг один их своевольный пленник, 
Я только был шалун, а не изменник.
Нет! более надменна, чем нежна,
Ты всё ещё обид своих полна…
Прости ж навек! но знай, что двух виновных,
Не одного, найдутся имена
В стихах моих, в преданиях любовных.

Оригинальность Баратынского была по достоинству оценена современниками. «Признание» — совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий», — с досадой писал Пушкин, который воспользовался поэтическими находками Баратынского в собственной лирике, например в ещё одном стихотворении о «нелюбви», написанном в середине 1820-х: 

Под небом голубым страны своей родной
   Она томилась, увядала...
Увяла наконец, и верно надо мной
   Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
   Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
   И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
   С таким тяжёлым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
   С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
   Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
   Не нахожу ни слёз, ни пени.

Это влияние Баратынского также чувствуется в пушкинских поэмах — и, конечно, романе в стихах.

 

Другая важная тенденция — усиление автобиографичности. В стихах романтиков стали появляться намеренные отсылки к реальным биографическим обстоятельствам — и это заставляло читателя видеть в тексте автора «всю повесть о его судьбе» (как пошутил Пушкин про непристойные элегии Николая Языкова). Один из ранних примеров такого рода — пронзительное стихотворение Батюшкова «Тень друга» (1815), посвящённое памяти его друга Ивана Петина, погибшего в Лейпцигском сражении в 1813 году. Обстоятельства его смерти находят отражение в поэтическом тексте, в котором лирический субъект, так же, как некогда Батюшков, плывёт на корабле из Англии («‎Я берег покидал туманный Альбиона: / Казалось, он в волнах свинцовых утопал…»). В ночном тумане ему является тень друга: 

И вдруг… то был ли сон?.. предстал товарищ мне,
    Погибший в роковом огне
Завидной смертию, над Плейсскими струями.

Многие сюжетные ходы «Тени друга», как убедительно показал филолог Олег Проскурин, затем использовал Пушкин в своей первой южной автобиографической элегии — хрестоматийном стихотворении «Погасло дневное светило…» (1820).

Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей,
    Но только не к брегам печальным
    Туманной родины моей,
    Страны, где пламенем страстей
    Впервые чувства разгорались,
Где музы нежные мне тайно улыбались,
    Где рано в бурях отцвела
    Моя потерянная младость,
Где легкокрылая мне изменила радость
И сердце хладное страданью предала.

Герой Пушкина так же, как и герой Батюшкова, в вечерних сумерках отправляется в путь по туманному морю и на корабле оказывается одержим видениями прошлого. Описывая их, Пушкин активно использует фразеологию Жуковского и того же Батюшкова. Но важно, что при публикации Пушкин стремился подчеркнуть связь этой вполне традиционной по языку и мотивам элегии с собственной биографией. В первой публикации под текстом появляется помета «Чёрное море. 1820. Сентябрь», а в письме брату Льву, рассчитанном на публичное пересказывание в Петербурге, Пушкин описывал якобы время создания текста: «…Морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды, в Юрзуф… Ночью на корабле написал я Элегию, которую тебе присылаю…» — в то время как автографы свидетельствуют, что работа над текстом по крайней мере велась уже по приезде в Гурзуф. Этот путь, важный для формирования авторской стратегии Пушкина и многих его современников, развивался и ещё в одном важном для лирики 1820-х годов жанре — романтической поэме. 

Руфин Судковский. Неспокойное море. 1878 год

Жанр романтической поэмы был противопоставлен классической эпопее, чьи принципы не соответствовали ни новым представлениям об истории, ни самоощущению современного человека. Вместо эпических героев мифов или исторического прошлого романтическая поэма изображала прежде всего человека, личность, с чувствами, рефлексией и психологией (именно в таком человеческом измерении изображались и исторические персонажи романтических поэм). Вместо далёких событий из национальной истории выбиралось прежде всего драматическое, яркое происшествие, которое часто разворачивалось в экзотическом пространстве (Восток, Юг, Север). Вместо дистанцированного от героев и читателей/слушателей эпического сказителя в романтической поэме возникал эмоционально вовлечённый герой-повествователь, который мог приближаться как к своим героям, так и к читателям.

Европейскую популярность такой тип повествования получил в 1810-е годы благодаря романтическим поэмам Джорджа Байрона (1788–1824), чьё творчество и личность оказали огромное влияние как на лирику, так и на бытовое поведение людей пушкинского поколения. Английский аристократ Байрон с юности выбрал эпатирующую модель поведения, не желая считаться с социальными условностями, и постепенно сделал свою частную жизнь частью литературного образа. Биографические события (путешествие по Востоку, женитьба, разрыв с женой и отъезд из Англии в 1816 году, европейское путешествие по Швейцарии и Италии и, наконец, участие в Греческом восстании Греческая война за независимость от Османской империи шла в 1821–1829 годах и завершилась победой повстанцев: Греция получила независимость. Греческие повстанцы пользовались большой симпатией в странах Западной Европы и в России; среди примкнувших к ним «филэллинов» был и Байрон. и внезапная смерть в Миссолунги в апреле 1824 года) подсвечивали многие тексты Байрона — а тексты, в свою очередь, проецировались на чувства и личность автора. Таким образом, например, читали поэму Байрона «Паломничество Чайльд-Гарольда» (1812–1818), в которой описывается европейское путешествие молодого, но уже пресыщенного жизнью и разочарованного героя. Это же справедливо для более сюжетных «восточных повестей» — поэм «Гяур» (1813), «Абидосская невеста» (1813), «Корсар» (1814).

Джордж Байрон

«Восточные повести» Байрона отличались яркой экзотикой в выборе героев и места действия. Персонажи были обуреваемы сильными страстями, повествование строилось не последовательно, а с сюжетными перебоями и флешбэками и сопровождалось многочисленными авторскими отступлениями. Именно такая повествовательная модель была освоена русскими читателями Байрона, которые подражали сначала ему, а затем и складывающейся традиции русской поэмы. Здесь нужно прежде всего назвать южные поэмы Пушкина («Кавказский пленник», 1820–1822, «Братья разбойники», 1821–1823, «Бахчисарайский фонтан», 1821–1823), «финляндскую повесть» Баратынского «Эда» (1823–1825), малороссийские поэмы Рылеева: «Войнаровский» (1823–1825) и неоконченные «Гайдамак» (1825) и «Наливайко» (1824–1825), поэмы слепого Ивана Козлова «Чернец» (1823–1825) и «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая» (1824–1828), а среди произведений следующего поэтического поколения — многочисленные поэмы Лермонтова.

Александр Пушкин. «Братья разбойники». 1827 год. «Кавказский пленник». 1828 год

Однако русскую романтическую поэму нельзя свести к воспроизведению байроновских сюжетно-композиционных схем и повествовательных установок. Важно иметь в виду, что большинство русских поэтов пушкинского поколения и их читателей знакомилось с Байроном не в английском оригинале, а во французских прозаических переводах. Именно так, в переводе Амедея Пишо, читал Байрона в южной ссылке Пушкин, достаточно хорошо овладевший английским языком лишь к концу 1820-х. Такой тип чтения мог способствовать сюжетным заимствованиям или воспроизведению отдельных ярких образов, но не позволял ориентироваться на Байрона на уровне стиха и языка. Риторику и способы описания чувств русские романтики брали из всё тех же элегий, а ещё из русской и французской сентиментальной и психологической прозы. Так, например, для описания чувств пленника в своей первой южной поэме «Кавказский пленник» Пушкин использует почти те же самые мотивы и выражения, что и в элегии «Погасло дневное светило…»: 

В Россию дальный путь ведёт,
В страну, где пламенную младость
Он гордо начал без забот;
Где первую познал он радость,
Где много милого любил,
Где обнял грозное страданье,
Где бурной жизнью погубил
Надежду, радость и желанье,
И лучших дней воспоминанье
В увядшем сердце заключил.
Людей и свет изведал он,
И знал неверной жизни цену.
В сердцах друзей нашед измену,
В мечтах любви безумный сон…

Баратынский строит рассказ о соблазнении добросердечным, но безответственным гусаром Владимиром наивной «финляндки» Эды по мотивам знаменитой повести Карамзина «Бедная Лиза». Отсылки к Карамзину можно найти и в пушкинском «Кавказском пленнике». Гибель Черкешенки в волнах показана не прямо, а описательно, как в «Гяуре» Байрона: «И при луне в водах плеснувших / Струистый исчезает круг». Но сюжетно этот ход напоминает о самоубийстве несчастной героини Карамзина, а ещё раньше по сюжету Черкешенку, как и «бедную Лизу», хотят выдать замуж за богатого жениха («Меня отец и брат суровый / Немилому продать хотят / В чужой аул ценою злата…»). Узнаваемые отсылки к сентиментальной повести, с одной стороны, подчёркивали связь нового жанра с более старой традицией, а с другой — насыщали текст психологическими деталями, которые позволяли говорить о душевных переживаниях не только прямо, но и косвенно, позволяли автору быть более незаметным — и более наблюдательным.

Ещё одна байроническая модель, получившая развитие в русской романтической поэме, восходит к «Шильонскому узнику» — поэме Байрона, написанной в 1816 году под впечатлением от посещения Шильонского замка, некогда служившего тюрьмой. В 1822 году поэму Байрона довольно точно и очень удачно перевёл Жуковский — именно его версия «Узника» стала фактом русской поэзии.

Наиболее яркое отличие этой поэмы в композиционном плане состоит в том, что весь текст представляет собой монолог героя:

Взгляните на меня: я сед,
Но не от хилости и лет;
Не страх незапный в ночь одну
До срока дал мне седину.
Я сгорблен, лоб наморщен мой,
Но не труды, не хлад, не зной —
Тюрьма разрушила меня.

<…>

Три заживо схоронены
На дне тюремной глубины —
И двух сожрала глубина;
Лишь я, развалина одна,
Себе на горе уцелел,
Чтоб их оплакивать удел.

Такую модель — непосредственный рассказ героя о пережитом — использовал Пушкин в «Братьях разбойниках», которые перекликаются с «Шильонским узником» и на уровне сюжета. Длинный монолог героя, рассказывающего о своей вольной жизни и борьбе за «родные украинские степи» на стороне гетмана Мазепы, составляет основную часть поэмы Рылеева «Войнаровский». То же решение впоследствии использовал и Лермонтов в поэме «Мцыри», в которой юный послушник рассказывает старому монаху о том, что он видел на воле, за пределами монастыря. К «Шильонскому узнику», и прежде всего к переводу Жуковского, восходит и стиховая форма «Мцыри» — четырёхстопный ямб со сплошными мужскими окончаниями, ставший формальной приметой связи с этой байронической традицией. Исповедальные поэмы Байрона (не только «Шильонский узник», но и, например, «Гяур», содержащий длинный рассказ-исповедь героя) также дали Лермонтову образец эмоционального монолога, подчиняющего все события и окружающую действительность одной цели — «душу рассказать»:

Я мало жил, и жил в плену.
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог.
Я знал одной лишь думы власть,
Одну — но пламенную страсть:
Она, как червь, во мне жила,
Изгрызла душу и сожгла.

Иллюстрация Николая Кузьмина к поэме Пушкина «Граф Нулин»

Иллюстрация Карла Брожа к поэме Лермонтова «Мцыри»

Однако для развития жанра не менее важны оказались ироикомические, сатирические поэмы Байрона, совсем не похожие на его полные драматизма «восточные повести». Это шуточная поэма «Беппо» (1817–1818) и незаконченный современный эпос — «Дон Жуан» (1818–1824, при жизни автора было опубликовано 16 песней). Ироикомическая, или бурлескная, поэма нарочито смешивала высокий слог и низкий предмет (как, например, в «Войне мышей и лягушек» Древнегреческая поэма, написанная гекзаметром и пародирующая приёмы эпоса Гомера. Повествует в самом деле о войне мышей и лягушек. Долгое время приписывалась самому Гомеру, в настоящее время у филологов нет единого мнения о её авторстве. или «Похищенном ведре» Алессандро Тассони) — или, наоборот, высокий предмет и низкий слог (как в «Энеиде наизнанку» Белорусская бурлескная поэма, пародирующая «Энеиду» Вергилия. Была написана в 1820-х годах. Приписывается Викентию Ровинскому.). Это жанр, имеющий почтенную европейскую историю и весьма популярный в XVIII веке. К поэмам этого рода принадлежала «Орлеанская девственница» Вольтера или «Елисей, или Раздраженный Вакх» Василия Майкова (1771) — обе эти поэмы очень ценил Пушкин, не раз прибегавший к реминисценциям из них.

Комические поэмы Байрона были тем интереснее, что иронически обыгрывали романтические жанры и штампы, позволяя уйти от той нарочитой серьёзности и прямой исповедальности, которая успела утвердиться в романтической поэзии. Ироикомическая поэма могла совмещать разные авторские интонации, вводить разные голоса «героев», делать многочисленные — серьёзные и не очень — отступления от основного сюжета. Таким образом, сам жанр способствовал размыканию сюжетных и стилевых границ в рамках одного текста и выводил на первый план фигуру автора, который сам выбирал стилистический регистр для того или иного героя и описания.

В России наиболее последовательно этой байроновской моделью воспользовался Пушкин — в поэме «Граф Нулин», построенной на анекдотическом происшествии в среднерусских, а не экзотических обстоятельствах, и, конечно, в «Евгении Онегине». Роман в стихах, начатый ещё на юге в мае 1823 года и писавшийся, согласно болдинскому подсчёту, на протяжении «7 лет, 4 месяцев и 17 дней», вобрал в себя многообразные достижения русской поэтической речи 1820–30-х годов и оказался, может быть, в большей степени энциклопедией русской и европейской литературы, чем «энциклопедией русской жизни». 

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera