«Поэт ведёт с советской властью шахматную партию. Та бьёт его доской по голове»

Юрий Сапрыкин

Литературовед Глеб Морев выпустил в «Новом издательстве» книгу «Поэт и Царь. Из истории русской культурной мифологии: Мандельштам, Пастернак, Бродский». Это рассказ о двух важных событиях, показывающих, как строились отношения свободного художника и советского режима: первом аресте Мандельштама и отъезде Бродского в эмиграцию. Юрий Сапрыкин поговорил с Моревым о том, что нового можно узнать об этих историях, почему поэт и власть разговаривают на разных языках и как разыгрывается этот сюжет в сегодняшней России.

Глеб Морев

Фотография: Открытый университет

Почему именно эти два сюжета? В чём вы видите рифму, параллель между ними?

Вы знаете, эта книжка не писалась как монография с заранее построенным планом. Она сложилась из двух текстов, которые возникли достаточно случайно. За мандельштамовский сюжет я должен благодарить социальную сеть фейсбук, потому что именно там, на странице Ирины Сурат Ирина Захаровна Сурат (р. 1959) — исследовательница русской литературы, пушкинист, работает в Институте мировой литературы РАН. Автор книг «Пушкинист Владислав Ходасевич», «Мандельштам и Пушкин», «Вчерашнее солнце. О Пушкине и пушкинистах»., я увидел прошедшее мимо моего внимания спецсообщение зампреда ОГПУ Агранова Яков Саулович Агранов (настоящее имя — Янкель Шевелевич Шмаевич; 1893–1938) — сотрудник ВЧК, ОГПУ, НКВД, один из организаторов массовых репрессий 1920–30-х годов. По поручению Ленина и Дзержинского составлял списки людей, подлежащих высылке из РСФСР. Был причастен к расстрелу Николая Гумилёва. В 1922 году занимался высылкой «антисоветских элементов», был близко знаком с кругом творческой интеллигенции (в том числе Владимиром Маяковским и Лилей Брик). В 1934 году назначен на должность замнаркома внутренних дел СССР Генриха Ягоды; был одним из организаторов процессов над Зиновьевым и Каменевым. Входил в состав особой тройки НКВД СССР. Расстрелян в 1938 году. Сталину, которое три года назад было опубликовано в малотиражном сборнике «Совершенно секретно»: Лубянка — Сталину о положении в стране (1922–1934 гг.)». Увидев этот текст — а он сенсационен тем, что это единственный, помимо известной сталинской резолюции на письме Бухарина с сообщением об аресте Мандельштама, архивный документ, прямо связывающий Сталина с делом Мандельштама, — я стал над ним размышлять, и постепенно вокруг этой аграновской записки как снежный ком возник разбор всей мандельштамовской истории 1934 года. Так бывает со многими классическими сюжетами нашей культуры: вроде бы всё уже известно, но при ближайшем рассмотрении оказывается, что очень многое ещё не ясно, а существующие реконструкции нередко безосновательны. 

Текст же о Бродском отпочковался от совершенно другого моего замысла — не написанной ещё книжки о разрушении советской литературы как социальной институции. Главными акторами, разрушившими советскую литературу в институциональном смысле, стали люди, которые в конце 1960-х годов стали открыто публиковаться за границей, то есть восстановили литературную коммуникацию с Западом — тот свободный, бесцензурный обмен текстами, который был нарушен в 1929 году после дела Пильняка и Замятина Кампания 1929–1931 годов против писателей Евгения Замятина и Бориса Пильняка. Формально нападки были связаны с публикацией произведений Замятина и Пильняка за границей, кроме того, кампания следует за публикацией в 1926 году «Повести непогашенной луны» Пильняка — историей смерти военачальника Михаила Фрунзе с намёками на заинтересованность в ней Сталина. Пильняк отстранён от руководства Всероссийским союзом писателей, Замятин выходит из этой организации и в 1931 году эмигрирует из СССР. В 1937 году Борис Пильняк был арестован, а годом позже расстрелян., когда заграничная публикация живущего в СССР автора, не прошедшая советские цензурные инстанции, объявлялась преступлением.

После публикации «Доктора Живаго» и под её явным влиянием такие прецеденты случались, но редко — и были инициированы людьми, чей литературный талант, скажем так, оставлял желать большего и чьи мотивы были далеки от литературных. Их имена известны сегодня лишь специалистам (это Михаил Нарица Михаил Александрович Нарица (1909–1993) — художник, писатель. Автор опубликованной на Западе повести «Неспетая песня» и очерка «Преступление и наказание» (1970) — первого свидетельства о карательной психиатрии в СССР. Был трижды арестован и осуждён, репрессирован, отбывал принудительное психиатрическое лечение. и Валерий Тарсис Валерий Яковлевич Тарсис (1906–1983) — писатель, переводчик, диссидент. В 1929 году выпустил справочник «Современные иностранные писатели», был редактором издательства «Художественная литература», занимался переводами. В 1961 году отправил часть своих рукописей в Англию. После распространения «Сказаний о синей мухе», вызвавшей недовольство Хрущёва, был помещён в психбольницу. В 1966 году по разрешению властей покинул СССР.). А в конце 1960-х более или менее одновременно на нарушение этой краеугольной советской конвенции сознательно пошли четыре человека: Солженицын, Бродский, Надежда Мандельштам и Варлам Шаламов. Это четыре совершенно разных сюжета, четыре разные авторские стратегии, имевшие разные последствия. Но, грубо говоря, это первые жившие в СССР писатели, чьи публикации на Западе перестали сопровождаться как бы страхующей от преследований надписью «Публикуется без ведома автора».

Любопытно, кстати, что Солженицын и Бродский (в 60-е годы такие разные и эстетически, и в смысле социального статуса персонажи) очень похоже себя вели в этом вопросе, — в частности, протестуя именно против практики неподконтрольной им публикации своих текстов на Западе, самым пагубным образом отражающейся на качестве текста. В этом смысле письмо Солженицына Письмо Александра Солженицына в газеты L’Unità (Италия), Le Monde (Франция) и «Литературную газету» с протестом против неавторизованных публикаций на Западе романа «Раковый корпус». Написано 25 апреля 1968 года, опубликовано в «Литературной газете» 26 июня 1968 года. с протестом против неавторизованных публикаций, напечатанное в «Литературной газете» в 1968 году, оказывается идентично написанному в 1965 году и опубликованному недавно Яшей Клоцем частному письму Бродского издателю нью-йоркского альманаха «Воздушные пути» Роману Гринбергу, где он возражал против напечатания своих стихов без его ведома. Но это отдельный разговор, мы отвлеклись. 

И вот, начиная работать над этим сюжетом, я уткнулся в тему эмиграции Бродского и понял, что и здесь ничего толком не ясно: мы знаем какие-то общие формулы — «выслан из СССР», «принуждён уехать». Но конкретный механизм всей этой истории не описан, хотя если внимательно посмотреть, все данные у нас есть: после выхода документального фильма Николая Картозии и Антона Желнова «Бродский не поэт» существовавшая фактическая лакуна была заполнена. Теперь не надо раскрывать ничьи тайны, нарушать privacy: всё сказано самими фигурантами. Надо просто собрать кусочки мозаики воедино и выстроить изображение, восстановить логику этой картины, собрать, если угодно, пазл.

Так написалась работа об отъезде Бродского. Разрабатывая этот сюжет, очень важный для биографии Бродского, параллельно, естественно, приходилось говорить и о более общих вещах, от его поэтики до социокультурных стратегий. В итоге стало ясно, что оба эти сюжета — и о Мандельштаме, и о Бродском — подпадают под известную формулу «Поэт и Царь», которая со времён Пушкина частично описывает отношения литературы и государства в России. И оба эти сюжета сходны в том, как действуют и как воспринимают их, с одной стороны, их герои — литераторы, а с другой — власть. Мне показалось любопытным вскрыть эту логику — сходную, несмотря на то что сюжеты сильно разнесены во времени (1934 и 1972 годы): это сходство позволило объединить их под одной обложкой.

Осип Мандельштам. 1930-е годы
Иосиф Бродский. 1970-е годы. Фотография Ричарда Макгинниса

Если говорить о публикации текстов на Западе — почему вы считаете, что прорыв совершили именно Бродский и Солженицын, а не Синявский и Даниэль, например? 

Синявский и Даниэль публиковались на Западе тайно, под псевдонимами. Это было не случайно: они ощущали это как нарушение закона и учитывали это в своих действиях.

Более того, Даниэль ведь на судебном процессе признал себя виновным — не в написании, не в авторстве текстов, а именно в передаче их на Запад. В его сознании это было криминальное поведение. Это было в 1966 году — удивительно, но буквально через четыре года, несмотря на прецедент с делом Синявского и Даниэля, ситуация кардинально меняется. Вышедшие в 1970 году в Нью-Йорке «Воспоминания» Надежды Яковлевны Мандельштам и «Остановка в пустыне» Бродского и опубликованный в 1971-м в Париже «Август Четырнадцатого» фактически открывают шлюз. Хлынувший на Запад из СССР поток текстов порождает явление, которое получает название «тамиздат». Наряду с самиздатом, тамиздат полностью меняет моральную атмосферу в обществе: спустя пару лет после выхода «Августа» Солженицын, откликаясь в парижском «Вестнике РХД» на какие-то публикации авторов из СССР в этом же журнале, строго замечает об одной из статей, что она подписана псевдонимом: это выглядит уже как компрометирующий автора момент. 

То есть за эти три-четыре года полностью изменилась социальная норма. Был разрушен один из краеугольных принципов существования советской литературы, состоявший в том, что литературой в СССР является только то, что публикуется официально, а всё остальное блокируется. Самиздат и тамиздат, объединившись, создали параллельную официальной реальность, которая резко снизила статус подцензурной советской культуры.

Правильно ли я понимаю, что в вашей книге мы имеем дело с двумя, не будем бояться этого слова, открытиями? Что первый арест Мандельштама не связан с обидой Сталина на стихотворение «Мы живём, под собою не чуя страны…» — напротив, как следует из записки Агранова, Сталина старались оградить от знакомства с этим текстом? И второе, что разрешение на выезд, выданное Бродскому, напрямую связано с его планами заключить брак с американской студенткой Кэрол Аншютц, отец которой оказался совершенно архетипическим агентом Госдепа? И чтобы не дать случиться этому союзу, Бродского и вытолкнули из страны?

Да, вы правы, действительно, и то, и другое утверждение ранее мне не встречались. К вашей формулировке по поводу Бродского я ещё вернусь — начнём с хронологически более раннего случая Мандельштама. Анализ текста аграновской записки позволил начать думать в этом направлении. Из этого текста становится ясно, что то стихотворение Мандельштама, которое явилось причиной его ареста, и то, что описывается в этом адресованном Сталину тексте (который должен был объяснить вождю, за что арестован Мандельштам и какое наказание он понёс), — это две совершенно разные вещи. Есть стихотворение, персонально направленное против Сталина и намеренно оскорбляющее его. Все свидетельства говорят, что так оно и воспринималось современниками. Но из записки Агранова, в общем, это совершенно не понятно. А понятно, что был написан какой-то антисоветский текст, направленный против каких-то вождей коммунистической партии, и этот текст уже уничтожен автором. Про Сталина персонально там ничего не сказано — дана самая общая формулировка. Этот неназванный мандельштамовский текст встраивается Аграновым в поток каких-то антисоветских проявлений у старой интеллигенции, достаточно типичных для тех лет. И сама фигура Мандельштама всячески в этой записке деактуализируется, то есть у Сталина по прочтении записки Агранова должно было создаться впечатление, что Мандельштам — это какой-то старый, давно отошедший от актуальной литературы писатель, который позволил себе антисоветский выпад, сам же его уничтожил, раскаивается и за это получает типовой минимальный срок по статье об антисоветской агитации — три года высылки на Урал.

Понятно, что на самом деле случай Мандельштама для людей, арестовывавших его — для ведшего его дело следователя Николая Шиварова, для того же Агранова, — выглядел совершенно по-другому: антисталинская инвектива Мандельштама была абсолютно шокирующей. Следствие поначалу приравнивало её к террористическому акту, к «акции». По тогдашней практике, как раз сформировавшейся к 1934 году, текст такой остроты, а особенно персонально направленный против Сталина, трактовался как террористический. Был прецедент с «платформой Рютина» Мартемьян Рютин (1890–1937) — советский партийный деятель. Занимал высокие посты в московской и региональной партийных организациях. Критиковал политику коллективизации, за что в октябре 1930 года исключён из партии и арестован по обвинению в контрреволюционной агитации, но затем оправдан. В 1932 году организует «Союз марксистов-ленинцев» и пишет работу «Сталин и кризис пролетарской диктатуры», обвиняющую Сталина в создании атмосферы насилия и террора, обнищании населения и развале экономики. В 1932 году все члены организации, а также люди, успевшие познакомиться с рукописью — включая высокопоставленных партийных деятелей Зиновьева и Каменева, — арестованы. Рютин приговорён к 10 годам лагерей, а в 1937 году — к смертной казни. — это не поэтический, а политический текст, где вместе с общей критикой партийной политики много внимания было уделено критике лично Сталина. И именно это, по свидетельству Бухарина, обрекло Рютина на жёсткие репрессии: Сталин потребовал, чтобы этот текст приравняли к акту террора, только за недонесение о нём было арестовано довольно много людей, которые не обязательно даже поддерживали его — просто знали о нём и не донесли в ОГПУ. В частности, с такой формулировкой были исключены из партии и отправлены в ссылку Каменев и Зиновьев. Таким образом, по этой же логике, если бы Агранов описал текст Мандельштама как террористический и следствие шло бы в том ключе, в котором началось, как следует из протоколов допроса…

Яков Агранов. 1930-е годы

Да, Шиваров ведь к этому и вёл — к делу о террористической организации, включающей всех, кто слышал стихотворение.

Чекисты-то работали по своей стандартной методе: составляется «групповое дело» — и не только автор антисоветского высказывания, но и люди вокруг него подвергаются репрессиям. Но мы знаем, что, кроме Мандельштама, никто из людей, слышавших его стихотворение, репрессирован не был, хотя в ОГПУ были их имена.

Почему так случилось? Я объясняю это разными обстоятельствами конкретного временного отрезка, первой половины 1934 года, перед созывом первого Съезда советских писателей, когда власти совершенно не нужен был никакой групповой писательский процесс, и Агранов это прекрасно понимал. Тут интересный момент: почему же Сталин ничего не узнал об этом стихотворении? С одной стороны, бытует миф, что Сталин прочёл эти стихи, оценил их и помиловал Мандельштама, отдав должное его поэтическому мастерству…

Красиво, но совершенно невероятно.

Никаких фактических подтверждений этому нет. Более того, известный нам тайминг развития этого дела противоречит такого рода логике: мы знаем, в какой момент в дело вмешался Николай Иванович Бухарин и что фактически Мандельштама спасли Бухарин и Пастернак. А спасли они его обращением к Сталину: Пастернак просил Бухарина, осторожный Бухарин ни о чём не просил, но информировал Сталина о том, что Мандельштам арестован и что Пастернак и вообще литературная общественность этим фактом взволнованы.

У нас, повторюсь, не так много архивных документов, касающихся этого дела. Центральный из них — то самое письмо Бухарина, которое нашли в личном архиве Сталина, и резолюция Сталина на нём. Резолюция выглядит довольно энигматически — если считать, что Сталин знал об аресте Мандельштама и о сути дела. Потому что Мандельштам был арестован в середине мая, а резолюция Сталина дана уже в начале июня, после вынесения приговора; она очень короткая и звучит следующим образом: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…»

«Товарищ Сталин, произошла чудовищная ошибка».

Даже не ошибка — совершено должностное преступление, превышение полномочий. Если трактовать эту резолюцию буквально, то из неё следует, что Сталин возмущён фактом ареста Мандельштама, не понимает, почему органы ОГПУ превысили свои полномочия и арестовали Мандельштама без санкции ЦК партии, не имея на это права. А если интерпретировать этот текст в логике прежних представлений о том, что Сталин знал эти стихи и дело Мандельштама находилось у него на контроле, то неизбежно придётся усмотреть здесь какой-то чёрный юмор, своего рода глумление: будто бы Сталин, отлично зная ситуацию, изображает из себя недовольного, ставит риторические вопросы — «Кто дал им право арестовать Мандельштама?». Сталин в этой ситуации выглядит идиотом: сложно объяснить, почему полностью информированный человек вдруг начинает играть роль удивлённого, раздражённого и неинформированного.

Никаких прецедентов игры подобного рода в сталинских резолюциях мы не находим. Они всегда очень функциональны, прямолинейны и просты. Если Сталин хочет сказать, что недоволен, он говорит, что недоволен. Если он доволен, он не изображает недовольного. Тем более что адресат этой резолюции — не Бухарин (иначе можно было бы предположить, что он, допустим, издевается над Бухариным. И такие предположения были!). Нет, это письмо не вернулось к Бухарину, оно осталось в личном архиве Сталина, адресаты этой резолюции, несомненно, руководство ОГПУ, шутить с ними Сталину никакого резона не было. Короче говоря, ясно, что к моменту получения письма Бухарина Сталин ничего ни про арест, ни про приговор Мандельштаму не знал. Более того, с моей точки зрения, Сталин не знал, собственно, и кто такой Мандельштам, это имя ничего ему не говорило. И, как я считаю, с целью ликвидировать этот пробел Сталин и звонит Пастернаку — имя Пастернака он знал, Пастернак был упомянут в письме Бухарина. Звоня Пастернаку, Сталин убивал двух зайцев: он проверял информацию Бухарина и, с другой стороны, выяснял для себя, что за птица этот Мандельштам, каков его реальный статус, так ли взволнован Пастернак его арестом и так далее. Вот в этой концепции всё становится на свои места — и логика действий и текстов приобретает внятность.

Тут что ещё важно отметить: традиционный подход к этой резолюции Сталина и вообще к этому сюжету — «изоляционистский», он рассматривает его лишь в контексте истории литературы. Меж тем следует обратиться к сталинским резолюциям вообще: они не разделялись на литературные, политические, экономические. У Сталина, как у бюрократа, была раз и навсегда выработанная манера прочтения документов и отношения к ним, и его резолюция — это, по сути, один из основных инструментов управления государством, это руководство к действию. Здесь никаких шуток быть не может, и если посмотреть на сходные случаи, когда Сталин получает на личный контроль какие-то тексты, которые квалифицируются им как антисоветские, он всегда очень жёсток, прямолинеен в их оценке, в оценке их авторов. Идут слова «подлец», «дурак», «мерзавец»…

Борис Пастернак. 1933 год
Николай Бухарин. 1925 год

Вспоминается рассказ Платонова «Впрок», который весь был исчеркан оскорбительными ремарками Сталина.

Да-да. Точно такие же определения даны по отношению к анонимному автору стихотворной эпиграммы на Горького, которая за год до ареста Мандельштама легла на стол Сталину. Мы видим, что он совершенно не был склонен оценивать художественные достоинства текста, который казался ему антисоветским. Тем более можно себе представить, что такой персонально направленный против него, намеренно оскорбительный текст вызвал бы у него сильные отрицательные эмоции. И я думаю, что, как ни парадоксально, именно эта радикальная заострённость против Сталина лично была одной из причин, по которым Агранов не счёл возможным показать ему этот текст. В конце концов, это очень понятно в рамках психологии человеческих отношений: заведомо оскорбительный текст тяжело послать своему начальнику. Человек скорее предпочтёт скрыть это от начальника, чем радостно с этим к нему бежать. Тем более от такого начальника, от которого зависит твоя жизнь.

Потому что сам становишься соучастником этого оскорбления.

Именно. «Смотрите, какую тут на вас эпиграмму написали»? Это совершенно исключено, просто исходя из обычной человеческой логики. 

Илья Виницкий в своей недавней работе совершенно правильно выделяет последнюю строку в этом стихотворении — «И широкая грудь осетина» — с акцентом на осетинском происхождении: эта информация с точки зрения грузин была диффамацией. И это вызвало, как мы знаем, отрицательную реакцию Пастернака: как Мандельштам, еврей, может апеллировать к чьему-то национальному происхождению как к унижающему? Однако это было так, и важно, что это не было, во всяком случае для ОГПУ, простой «поэтической грубостью». Это был элемент из арсенала политических оппонентов Сталина. Мандельштам был не первым, кто говорил об осетинском происхождении Сталина в унижающем его достоинство контексте. Руководство ОГПУ (включая, надо думать, Агранова) прекрасно знало о книге жившего в эмиграции друга юности Сталина Иосифа Иремашвили, которая называлась «Сталин и трагедия Грузии». Эта книжка вышла в 1932 году в Берлине на немецком языке, и там, насколько я понимаю, впервые печатно была обнародована версия об осетинском происхождении отца Сталина (позднее подхваченная Троцким). Несомненно, книга Иремашвили была в Москве прочитана, потому что за её автором следили, он был в поле зрения чекистов (в конце 1920-х годов он даже писал Сталину, и Сталин сохранил его письмо с просьбой помочь его родственникам в своём архиве; не помог, но письмо сохранил). Я не исключаю, кстати, что Мандельштам мог знать о книге Иремашвили.  

Иосиф Сталин. 1930-е годы

А что было дальше? Знаем ли мы достоверно, что Сталин так и не прочитал этого стихотворения? Второй арест и гибель Мандельштама были продолжением этого сюжета 1934 года или это совершенно независимая, вызванная своими причинами история?

У нас нет никаких свидетельств, что Сталин прочитал стихотворение Мандельштама. С другой стороны, у нас есть косвенные свидетельства того, что Сталин его не прочитал. В деле 1934 года Агранов скрыл существование этого стихотворения: в его рапорте Сталину говорится, что текст уничтожен. Хотя текст дважды присутствует в составе дела Мандельштама, один раз он записан рукой следователя, другой раз — рукой самого Мандельштама. Это было против обыкновения тех лет: когда Сталину докладывали о репрессиях в отношении литераторов, к докладным запискам прилагались тексты, которые им инкриминировались, чтобы Сталин сам мог убедиться, что репрессии, так сказать, обоснованы. В данном случае никакого приложения с текстом Мандельштама Агранов не сделал, стихотворение от Сталина скрывается.

Был и второй момент, когда Сталин теоретически мог бы с этим стихотворением ознакомиться. Через год с небольшим в Ленинграде арестовывают Льва Николаевича Гумилёва и Николая Николаевича Пунина Николай Николаевич Пунин (1888–1953) — критик, искусствовед. Больше двадцати лет проработал в Русском музее, создал в нём отдел новейших течений, руководил отделом ИЗО Наркомпроса. С 1923 по 1939 год Пунин жил в гражданском браке с Анной Ахматовой. Был арестован в 1921 году по делу Петроградской боевой организации вместе с Николаем Гумилёвым и в 1935 году вместе со Львом Гумилёвым за участие в контрреволюционной террористической группе. В 1949 году Пунин был уволен из Ленинградского университета, а затем осуждён на 10 лет лагерей, одним из пунктов обвинения было «преклонение перед буржуазным искусством Запада». Умер в лагерной больнице. — не в последнюю очередь из-за чтения ими этих стихов Мандельштама, по памяти, вслух, в доме Пунина (и Ахматовой). ОГПУ получает донос об этих чтениях, их арестовывают, на обыске целенаправленно ищут и изымают книги Мандельштама, и Лев Николаевич Гумилёв на допросе в «Большом доме» по требованию следователя по памяти записывает текст этого стихотворения. С пропусками, с небольшими искажениями, тем не менее текст ещё раз появляется в недрах ГПУ.

Но буквально через день из Москвы в Ленинград поступает распоряжение Ягоды отпустить Пунина и Гумилёва. Их моментально (вечером того же дня) отпускают, и дело сдаётся в архив, где и остаются не прочитанные в Кремле стихи Мандельштама. А произошло следующее: одновременно с допросами Пунина и Гумилёва и с запросом санкции на арест Ахматовой из ленинградского ОГПУ в Москву — в Москве в секретариат Сталина поступают письма Пастернака и Ахматовой. Письмо Ахматовой — с просьбой освободить сына и мужа — и письмо Пастернака, который, как бы продолжая коммуникацию со Сталиным и апеллируя к их телефонному разговору полуторагодовой давности по делу Мандельштама, ручается за честность Ахматовой. Сталин знакомится с этими письмами и накладывает резолюцию, адресованную Ягоде, — «освободить Пунина и Гумилёва, об исполнении доложить». Этих писем с ручательствами Ахматовой за мужа и сына и с поручительством Пастернака за Ахматову Сталину окажется совершенно достаточно, чтобы моментально принять решение об освобождении людей, арестованных по политическим обвинениям.

Можно спросить — что это, уникальный случай? Нет, если обратить внимание на другие действия Сталина подобного рода, мы увидим, что это не исключение, а правило: как отмечал ещё Рой Медведев в конце 1960-х годов, принимая решение о наказании или, наоборот, о смягчении наказания того или иного лица, Сталин никогда не интересовался деталями обвинений. Он принимал решение исходя из каких-то своих, трудно реконструируемых сегодня соображений, исходя из общеполитического контекста. Известны случаи, когда Сталин смягчал наказания, считая, что политическая обстановка позволяет того или иного человека освободить, в частности смягчить наказание Мандельштаму, за которого просит Пастернак, или освободить по просьбе Пастернака и Ахматовой Гумилёва и Пунина. Или наоборот — был такой человек, Анисим Маркевич, замнаркома земледелия: его арестовали, приговорили к лагерному сроку, а потом в 1934 году комиссия Политбюро под руководством Куйбышева стала разбираться в этом деле, Маркевича вернули из лагеря в Москву, допросили, выяснили, что дело дутое. Куйбышев подготовил докладную записку: надо освобождать и разбираться с фальсификаторами из НКВД.

И тут убивают Кирова. В один день ситуация совершенно меняется, в планы Сталина теперь совершенно не входит разбор полётов НКВД, несправедливо осудившего какого-то партийного функционера. И при очередном возврате к делу Маркевича Сталин, который уже был готов по рекомендации партийной комиссии Политбюро его освободить, пишет резолюцию: «Вернуть в лагерь». И несчастного Маркевича возвращают из Москвы в лагерь, где он впоследствии и погибнет. То есть Сталин прекрасно понимал, что человек этот ни в чём не виновен, но его освобождение в данном изменившемся политическом контексте ему кажется нерелевантным — и этого достаточно. То есть и в случае Мандельштама, и в случае Маркевича речь не идёт о виновности или невиновности в юридическом смысле, а только о том, выгодно ли это с точки зрения текущего общеполитического контекста власти и лично Сталину или нет.

Лев Гумилёв. 1938 год
Николай Пунин. 1925 год

Мы сейчас откручиваем гайки, или мы сейчас закручиваем гайки.

Да, совершенно инструментальное отношение, в логике большой политики, в которой существовал Сталин. Политика эта диктовалась снижением или увеличением общеполитического напряжения. Примеров тому множество: покойный Саша Галушкин Александр Юрьевич Галушкин (1960–2014) — литературовед. Печатался с 1976 года. Работал литературным секретарём Виктора Шкловского. В 1988 году был сотрудником ИМЛИ РАН, в 2009–2014 годах заведовал отделом «Литературное наследство». Его научные проекты поддерживались российскими и международными фондами, участник международных конференций, преподавал в Великобритании, Германии, США и Швейцарии. в своё время очень проницательно и, в общем-то, первопроходчески проанализировал таким образом случай весны 1936 года, когда Пастернак резко критически выступил на собрании Союза писателей против антиформалистической кампании. Сталину доставили текст выступления и ожидали от него санкции на резкую критическую статью против Пастернака в «Правде».

Сталин прочёл текст. Это единственный текст Пастернака, про который мы документально знаем, что Сталин его читал: там есть его пометки, подчёркивания, которые могут свидетельствовать о той логике, в которой он читал Пастернака. Текст Пастернака был для него интересен в качестве свидетельства того, как партийные органы справляются с антиформалистической кампанией. И, видимо, какие-то доводы Пастернака ему показались убедительными: он не только не дал санкции на критику Пастернака, но резко велел свернуть всю эту антиформалистическую кампанию, что и было сделано. Такова была сталинская методика.

Возвращаясь к вашему вопросу — несомненно, можно сказать, что судьба Мандельштама оказалась в итоге определена написанием антисталинского текста. Это действительно был радикальный жест, повлёкший за собою несколько взаимосвязанных последствий, которые и привели в конце концов к гибели Мандельштама. Но, с моей точки зрения, логика этих последствий была иной, нежели об этом принято думать применительно к судьбе Мандельштама. Особенно после публикации книг Надежды Яковлевны.

Здесь надо пояснить, что я имею в виду. Случай Мандельштама — или даже позволительно сказать Мандельштамов — уникален. Мы имеем в истории русской культуры великого поэта Осипа Мандельштама и очень значительного русского прозаика Надежду Мандельштам. Парадоксальным образом для всего мира влияние книг Надежды Мандельштам, вышедших в начале 1970-х на Западе по-русски, синхронно переведённых на все мировые языки и ставших мировыми бестселлерами, было ощутимее, чем влияние стихов её мужа, которого тогда в мире очень мало кто знал. Социокультурной реальностью, с которой мы привыкли иметь дело, стал для нас тот «оппозиционный» образ Мандельштама, который Надежда Яковлевна формировала в своих книгах, а не реальный художнический и социальный путь Мандельштама. Творчество Надежды Яковлевны — это отдельная линия, и стихи Мандельштама — отдельная линия, и в последние десятилетия их начинают разводить. Как выразился в одном из писем Михаил Леонович Гаспаров, «освобождают от гипноза, заданного Надеждой Яковлевной».

Книги Надежды Яковлевны Аверинцев Сергей Сергеевич Аверинцев (1937–2004) — учёный, историк культуры, филолог, библеист. Один из выдающихся гуманитариев позднесоветского времени. Лекции и выступления Аверинцева, даже на узкоспециальные темы, вызывали огромный интерес у самой широкой аудитории. Автор книги «Поэтика ранневизантийской литературы» (1977), статей в «Философской энциклопедии» (1967–1970), «Краткой литературной энциклопедии» (1972), энциклопедии «Мифы народов мира» (1987–1988). Переводил Платона, Плутарха, Гёльдерлина, Гессе и других античных и современных авторов. Сделал новые авторские переводы трёх Евангелий, Книги Иова и Псалмов Давидовых. Автор множества собственных религиозных стихотворений. замечательно назвал «метафизическими памфлетами», сопоставляя, между прочим, с романом Достоевского «Бесы». Это очень правильно, потому что книги Надежды Яковлевны — не мемуары в чистом виде: собственно говоря, недвусмысленный сигнал об этой их не вполне конвенциональной жанровой природе даётся читателю уже в третьей строчке «Воспоминаний». Там описано, как Ахматова, находящаяся в Ленинграде (а Надежда Яковлевна в этот момент находится вместе с Осипом Эмильевичем в Москве), «задумалась, стоя у окна» — конец цитаты. Это явная сигнатура художественной прозы: Надежда Яковлевна, разумеется, не могла знать, стояла ли Ахматова у окна, задумалась ли она и о чём. Перед нами не классическая мемуаристика, а русская проза нового типа (неслучайно тот же Аверинцев ставит её в один ряд с новаторской прозой Шаламова). Подлинное место книг Надежды Мандельштам сразу было понято наиболее чуткими их читателями. Так, Иосиф Бродский в своём некрологе Надежде Яковлевне в 1981 году написал о ней прежде всего как о замечательном русском прозаике. Естественно, что влияние этих выдающихся книг было и остаётся очень велико, и работа по отделению мифа, который создаёт Надежда Яковлевна, от реальной картины поэтического и политического развития Мандельштама началась не так давно и должна быть продолжена.

Возвращаясь к последствиям написания антисталинской инвективы: насколько можно реконструировать движение мысли людей, причастных к этому сюжету, выстраивается следующая логика, в которой реальная информация переплетается со слухами и домыслами. Свои умозаключения Мандельштам делает на основании доступной ему неполной информации. Так, например, в Воронеже он узнаёт от побывавшей в Москве Надежды Яковлевны, что Пастернаку звонил по его поводу Сталин — и это тот объём знания, которым ограничен Мандельштам в понимании того, что происходило с его делом. Несомненно, Мандельштам, с его литературоцентричной картиной мира, считает всё произошедшее с ним — высылку на Урал и неожиданное смягчение наказания в виде предоставления права жить в выбранном им самим Воронеже — парадоксальным следствием прочтения Сталиным своего стихотворения.

Надежда Мандельштам. 1920 год

Да, в этом видится сила текста, сила камня, брошенного в воду, от которого идут круги.

И мы знаем, как он эксплицирует эту причинно-следственную связь, говоря Надежде Яковлевне: «А стишки, верно, произвели впечатление». Он считает всё происходящее следствием воздействия стихов, это целиком укладывается в его представление о «страшной» силе «поэтической мысли». В Воронеже Мандельштам говорил Рудакову: «Подлинная поэзия перестраивает жизнь, и её боятся». Но выходит так, что его собственные стихи перестроили его жизнь совершенно неожиданным образом.

В сознании Мандельштама складывается следующая картина: Сталин, прочтя написанные против него стихи, помиловал их автора вместо того, чтобы казнить — к чему Мандельштам, в принципе, был готов. За несколько месяцев до ареста, зимой 1934 года, уже написав это стихотворение, он сказал Ахматовой: «Я к смерти готов». Несомненно, мысль о возможном расстреле не могла не посещать его, он прямо говорил об этом Эмме Герштейн Эмма Григорьевна Герштейн (1903–2002) — писательница, литературовед. В конце 1920-х Герштейн подружилась с семьёй Мандельштам. Через них она познакомилась с Цветаевой, Пастернаком, Ахматовой, долгое время переписывалась со Львом Гумилёвым, когда тот сидел в лагере. В конце 1930-х Герштейн начала занятия литературоведением, изучала поэзию Лермонтова и его участие в «кружке шестнадцати». В 1998 году были изданы воспоминания Герштейн о Мандельштаме, Ахматовой и их окружении.. И когда вместо расстрельного приговора он получает лично от Сталина помилование — это производит полный переворот в его сознании.

Психологические реконструкции — зыбкая, вненаучная почва, но есть факт, который, на мой взгляд, подтверждает правильность такого хода мысли. Точно так же, как Мандельштам, реагирует на историю с его помилованием Ахматова, ограниченная ровно тем же объёмом информации: она знает стихи против Сталина и знает о звонке Сталина Пастернаку. В 1935 году один из доносчиков докладывает НКВД, что в кругу семьи, дома, за столом у Пунина Ахматова говорит: «Всё-таки интересный человек Сталин. Мандельштам осуждён за то, что написал стихи, направленные против Сталина, и тем не менее по инициативе Сталина было пересмотрено дело Мандельштама». 

Приписывает Сталину великодушие, которое заставляет смотреть на него иными глазами. 

Иными глазами, да, как на очень небанальную фигуру с очень небанальными решениями. И для Мандельштама это стало причиной полного внутреннего переворота. Он начинает чувствовать себя должником этого человека. Вообще с советской властью у Мандельштама были сложные отношения притяжения-отталкивания. Его друг, стойкий антисоветчик Борис Кузин, неслучайно вспоминал о частом мандельштамовском «правоверном чириканьи». О частом, но непоследовательном. О свойственной Мандельштаму жажде принять новую социальную реальность рассказывал в конце 60-х Вадиму Борисову Вадим Михайлович Борисов (1945–1997) — историк, литературовед, диссидент. Во время травли Александра Солженицына в 1974 году выступил с письмом в его защиту, позже стал доверенным лицом Солженицына в России. В 1988–1991 годах был заместителем главного редактора «Нового мира». Написал комментарии к роману «Доктор Живаго» Бориса Пастернака и в 1988 году опубликовал его в «Новом мире». Там же в 1989 году впервые в СССР опубликовал «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына. брат Надежды Яковлевны Евгений Яковлевич. Но эта жажда приятия нового неизменно наталкивалась на неприемлемую для Мандельштама беспримерную жестокость советского режима. Существует опубликованный Павлом Нерлером Павел Нерлер (настоящее имя — Павел Маркович Полян; р. 1952) — географ, историк, литературовед. Окончил географический факультет МГУ. В 1970-е был близок к поэтической группе «Московское время», автор сборника стихов «Ботанический сад». Председатель Мандельштамовского общества при РГГУ, директор Мандельштамовского центра НИУ ВШЭ. Составитель энциклопедии о творчестве Осипа Мандельштама и редактор двух собраний сочинений поэта. фрагмент доноса на Мандельштама, происхождение которого сегодня не ясно, однако я не склонен сомневаться в его подлинности. Перед выступлением в Политехническом музее весной 1933 года, за полгода до написания антисталинской инвективы, Мандельштам говорит: «Я решаюсь читать тогда, когда террор поднял голову, когда расстреливают полуротами, когда кровь льется вёдрами…» Персонификацией этой палаческой стороны большевизма выступает для Мандельштама Сталин. И стихи Мандельштама, как точно отметил тот же Гаспаров, оказываются направлены не против советского режима, а против Сталина лично. И вдруг дело оборачивается так, что Мандельштам оказывается обязан жизнью человеку, которого он считал олицетворением всего неприемлемого в современном ему политическом режиме. Переоценка личности Сталина, оценившего (в сознании Мандельштама) его стихи и благородно помиловавшего его, дав шанс для «исправления», влечёт за собой переход от восприятия вождя как олицетворения жестокости власти — к отождествлению Сталина со всем тем, что, наоборот, привлекает Мандельштама в революции: с пафосом освобождения, широким социальным движением, новой жизненностью, историческим масштабом перемен. Характерно, что этот новый лоялизм Мандельштама (как прежде его «антисоветскость») оказывается вновь теснейшим образом связан, фактически сведён к фигуре Сталина. Говоря словами поэта, путь его приятия советской действительности после 1934 года описывается как «дорога к Сталину». Сталинская тема становится его настоящей обсессией, именно через искупление своей вины перед Сталиным он видит путь к своей ресоциализации. В 1935–1937 годах он пишет шесть стихотворений, которые прямо или косвенно посвящены Сталину, центрируясь вокруг его фигуры. Если взять последнее Полное собрание сочинений Мандельштама, подготовленное Александром Григорьевичем Мецем, то мы увидим, что раздел стихов, не вошедших, по решению составителя, в основное собрание, заканчивается четырьмя идущими подряд текстами, посвящёнными Сталину. Это производит сильное впечатление.

Иосиф Сталин. 1930-е годы. Фотография Моисея Наппельбаума
Тюремная фотография Осипа Мандельштама из первого следственного дела. 17 мая 1934 года

В этом смысле очень интересно последнее дошедшее до нас стихотворение Мандельштама — посвящённые Сталину «Стансы» июля 1937 года, слова «дорога к Сталину» оттуда. Евгений Абрамович Тоддес Евгений Абрамович Тоддес (1941–2014) — филолог, историк литературы. Окончил филологический факультет Латвийского университета, был связан с Тартуским университетом и кругом Юрия Лотмана. С 1982 года — участник Тыняновских чтений, составил сборник работ Тынянова и Эйхенбаума. Автор статей о Батюшкове, Пушкине, Вяземском, Мандельштаме, Кузмине и других поэтах. справедливо назвал их «заслонёнными в глазах исследователей» «сталинской» «Одой». Между тем этот текст едва ли не более важен, на мой взгляд, для понимания эволюции Мандельштама последнего периода его жизни. Я скажу о нём два слова.

Стихотворение это во многом удивительное. Не в последнюю очередь тем, что в нём Мандельштам отходит от органичной, привычной ему поэтики. Не будет преувеличением сказать, что «Стансы» написаны в демонстративно пастернаковской манере. 

В своей только что вышедшей интереснейшей книге о тексте и контекстах стихотворения Мандельштама «Не мучнистой бабочкою белой...» Юрий Левинг Юрий Левинг (р. 1975) — филолог. Профессор русской литературы и кино в Университете Далхаузи в Канаде, приглашённый исследователь Гейдельбергского университета и Американской академии в Риме. Автор книг «Иосиф Бродский в Риме», «Lolita: The Story of a Cover Girl — Vladimir Nabokov’s Novel in Art and Design» (2013), «Вокзал — гараж — ангар. В. Набоков и поэтика русского урбанизма» (2004), более ста статей и четырёх монографий. предполагает, что в поисках нужной тактики для попадания в советскую печать Мандельштам, в частности, ориентируется на опыт Заболоцкого, прошедшего через период опалы 1933 года и вернувшегося в официальную литературу со стихами памяти Кирова. Тем более основательно, на мой взгляд, предположить, что, потерпев ряд неудач с публикацией своих новых, «советских» стихов (которые были совершенно стилистически чужды советской литературе), Мандельштам в очередном подходе к сталинской теме начинает ориентироваться на успешный опыт апроприации этой темы в стихах Пастернака, прошедших цензурный фильтр. Речь о написанном тем же традиционным четырёхстопным ямбом, что и «Стансы», стихотворении «Мне по душе строптивый норов...», напечатанном в новогоднем номере «Известий» 1936 года. 

Из писем Рудакова Сергей Борисович Рудаков (1909–1944) — поэт, литературовед. В 1935 году по причине дворянского происхождения Рудаков был выслан из Ленинграда в Воронеж, там познакомился с Мандельштамом, работал над комментариями и биографическими ссылками к его произведениям. После возвращения в Ленинград Рудаков преподавал литературу, участвовал в работе Пушкинской комиссии Академии наук. Во время войны за попытку спасти своего знакомого-толстовца от призыва Рудаков был отправлен в штрафбат, погиб в бою. мы знаем, что в мае 1936 года Мандельштам «с восторгом» читает эти стихи Пастернака. В своей книжке я показываю, что модель отношения к Сталину, которую вырабатывает в этих текстах Пастернак и которая заключается в том, что есть я — поэт и есть Он (назовём его «Царь»), мы несопоставимы по своему значению, я бесконечно мал, он — бесконечно велик, но между нами есть некая связь, «знанье друг о друге», — эта модель целиком принимается Мандельштамом. Мандельштам прежде всего видит в Сталине своего читателя. Через их драматическую, конфликтную коммуникацию со Сталиным — читателем, как думает Мандельштам, его злополучного стихотворения — он тоже ощущает это «знанье друг о друге» и чувствует себя персональным должником Сталина, который в этих последних стихах Мандельштама предстаёт (как и у Пастернака, называющего его «гением поступка») способным на «ошеломительные» решения:

…Непобедимого, прямого,
С могучим смехом, в грозный час
Находкой выхода прямого
Ошеломляющего нас.

Пастернак рассказывал потом Вячеславу Всеволодовичу Иванову Вячеслав Всеволодович Иванов (1929–2017) — один из крупнейших учёных-гуманитариев второй половины XX века, семиотик, антрополог, лингвист, академик РАН, директор Института мировой культуры МГУ и Русской антропологической школы РГГУ. Исследователь древних языков и семиотики славянской культуры. С юных лет дружил с Борисом Пастернаком, в 1958 году был уволен из МГУ за несогласие с травлей поэта, впоследствии оставил о нём воспоминания., что когда Мандельштам после Воронежа приезжал в Переделкино, то говорил с ним о Сталине, упрекая Пастернака в том, что тот «недооценивает Сталина». Действительно, «Стансы» 1937 года абсолютно апологетичны, включая непредставимое ранее приятие автором террора — но этого требует от поэта «жизнь без укоризн» («Вот «Правды» первая страница, / Вот с приговором полоса...»). Это совершенно иной Мандельштам — и поэтически, и, так сказать, идеологически. Неудивительно, что когда в начале 1970-х эти стихи были обнаружены Викторией Александровной Швейцер Виктория Александровна Швейцер (р. 1932) — историк литературы. В 1960-е работала в Музее Маяковского и секторе Маяковского в Институте мировой литературы. Уволена в 1966 году за сбор подписей в защиту Синявского и Даниэля. В 1978 году эмигрировала. Подготовила к печати «Воронежские тетради» Осипа Мандельштама, участвовала в издании пятитомника стихов Марины Цветаевой. Автор книги «Быт и бытие Марины Цветаевой» (1992)., они вызвали, что называется, неоднозначную реакцию. То есть реакция Надежды Яковлевны, которой Швейцер показала текст, была однозначной: она сказала что-то типа «Лучше б вы их не находили». Сама же Швейцер, комментируя эти стихи при публикации в 1989 году, пыталась смягчить впечатление утверждениями об «иронии» их последних строк.

…Чтоб ширилась моя работа,
И крепла — на борьбу с врагом.

Ужас состоит в том, что никакой иронии там нет. Это другой Мандельштам, и каким было бы его дальнейшее поэтическое развитие — мы можем только гадать.

А где они были обнаружены?

Они были обнаружены в архиве жены приятеля Мандельштама актёра Яхонтова, Еликониды Поповой. Она была последним, по-видимому, увлечением Мандельштама, он восхищался её молодостью и красотой. И она была ярой сталинисткой. Несомненно, для него её витальность, красота, сексуальность — всё это объединяется в некий специфический комплекс, неотделимый от её сталинизма. Это новая, молодая советская реальность, за которой будущее. Творчество Мандельштама обрывается на этой мятущейся, несколько истерической даже ноте, когда он начинает искать новую интонацию, идёт проторённым Пастернаком путём, определяемым им как «дорога к Сталину». И его арест 1938 года уникален тем, что это едва ли не единственный арест, инициированный не органами госбезопасности, а Союзом писателей. 

Руководство Союза писателей оказывается в ситуации нерешительности: оно не понимает, что делать с автором, активно требующим признания — а значит, и публикации — своей новой работы, которую он считает советской, которую называет «искупительным стажем» — и которую союзписательские чиновники как полностью советскую квалифицировать не могут. Секретарь союза Владимир Ставский и Пётр Павленко Пётр Андреевич Павленко (1899–1951) — советский писатель, приверженец соцреализма в самом консервативном его проявлении, лауреат четырёх Сталинских премий, автор романов «На Восток» (1937) и «Счастье» (1948), а также сценариев фильмов «Александр Невский», «Клятва» и «Падение Берлина». По воспоминаниям Надежды Мандельштам и Эммы Герштейн, в 1934 году ходил в ОГПУ смотреть, как допрашивают Мандельштама. В 1938 году написал экспертное заключение «О стихах Мандельштама», переданное главе НКВД Николаю Ежову вместе с доносом руководителя Союза писателей СССР Владимира Ставского и ставшее основанием для второго ареста Мандельштама, приведшего к его гибели. — рецензент представленной в союз мандельштамовской рукописи — безошибочно ощущают мандельштамовские тексты как стилистически чуждые. Принять на себя ответственность за то или иное решение по Мандельштаму они не хотят. В результате они делегируют эту ответственность НКВД.

А у НКВД ответ один: у них в арсенале нет других инструментов, их ответ — арест. Они арестовывают Мандельштама буквально потому, что поступил запрос что-то сделать с этим писателем, а делать они умеют только одно. Решают вопрос по-своему. Но по обстоятельствам 1938 года они решают вопрос тоже удивительно мягко, Мандельштам получает пять лет лагерей. Для 1938 года, когда людей вокруг расстреливают десятками тысяч, пять лет лагерей — чрезвычайно мягкий приговор. Мы видим, что трагическая участь Мандельштама оказывается прямым следствием его настойчивости, его нового понимания своей социальной роли. Он искренне считает себя советским писателем и искренне хочет участвовать в создании новой действительности, настаивает на этом.

Поэтически он чужд советской литературе, понимает это и начинает искать какие-то другие пути. Это та точка, в которой его застаёт гибель. И всё это — следствие полной перестройки его сознания после помилования Сталиным, после, как он полагает, прочтения или даже несмотря на прочтение Сталиным его инвективы. Вот такой сложный комплекс факторов.

Если говорить о психологической реконструкции отношений со Сталиным, наверное, похожая история происходит и с Булгаковым — чуть раньше, в начале 1930-х, — который после звонка Сталина оказывается просто заворожён ощущением их почти мистической связи, участием Сталина в его судьбе. 

Вы совершенно правы. Да, происходит именно та же история. Булгаков после телефонного разговора со Сталиным в 1930 году всю оставшуюся жизнь ждёт продолжения этого разговора, надеется на него, находится во внутреннем диалоге со Сталиным — сугубо одностороннем. Пишет «Батум» в этой же логике. Это становится определяющим для его писательского развития. Единственный из собеседников Сталина, кто всё-таки находит в себе силы, трезвость выйти из этого сюжета, — это Пастернак. После периода сближения с государством Пастернак понимает всю иллюзорность своих попыток наладить «диалог» со Сталиным и испытывает то, что позднее назовёт «чувством потрясённого отталкивания от установившихся порядков». Уже в 1937 году Мандельштам со своими упрёками в недооценке Сталина кажется ему «сумасшедшим». Но, повторюсь, это исключение. 

Еликонида Попова
Михаил Булгаков. 1939 год

Сквозной сюжет книги, как мне кажется, история о том, как поэт и власть разговаривают на разных языках, коммуникация между ними нарушена. Один собеседник находится в непрерывном напряжённом диалоге, а другой не отвечает или временно недоступен. Это тоже противоречит тому общекультурному восприятию, о котором вы говорите — в котором Царь может быть милостив или жесток, но, так или иначе, он понимает масштаб своего собеседника и безошибочно выбирает его из многих, именно в силу этого масштаба. Два сюжета, о которых вы пишете, полностью опровергают эту модель — да, Поэт разными способами пытается говорить с властью, в случае Бродского пишет Брежневу трогательные искренние письма о том, как он хочет служить русской культуре, а власть в этом диалоге решает какие-то свои тактические задачи, взвешивает баланс политической пользы и политических угроз. И для неё не существует никакого масштаба собеседника, никакого представления о его культурной значимости, а есть просто административная механика, в которой вдруг Мандельштам, или Бродский, или Пастернак оказываются каким-то передаточным звеном.

Более того, по ходу написания этой книжки возникли параллельные сюжеты, которые тоже подвёрстываются к этой же модели и о которых в книге поневоле упомянуто вскользь. Например, сюжет о канонизации Сталиным Маяковского. Я обратился к нему в связи с фигурой Агранова, который играет такую важную роль в деле Мандельштама 1934 года. Как известно, пресловутая резолюция Сталина со словами о том, что «Маяковский был и остаётся лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи», адресована Николаю Ивановичу Ежову. И написана на письме Лили Брик.

Буквально резолюция на исходящем письме.

Скорее, на входящем. Эту резолюцию традиционно воспринимают чуть ли не как мини-эссе Сталина о Маяковском. Между тем функции и генезис её совершенно другие. Письмо Брик было составлено в 1935 году в квартире Агранова в Кремле, при ближайшем участии Агранова и его коллеги по НКВД, тоже приятеля Маяковского, по фамилии Горожанин. Это два опытных чекистских бюрократа, которые прекрасно понимали, как надо писать Сталину, что вызовет у него отклик, а что нет. За четыре года до этого Брик уже писала Сталину с просьбой дать предисловие к собранию сочинений Маяковского. Естественно, эта просьба осталась без ответа.

А это письмо Брик составлено гораздо более тонко. Оно не выдвигает никаких инициатив, построено исключительно на перечислении принятых и не исполненных партийно-хозяйственными органами решений. Попросту говоря, Брик в очень понятном Сталину (а заодно и Агранову) модусе сигнализирует Сталину о саботаже партийно-государственных решений на местах.

Не выполнен нацпроект, «майские указы»?

Указания партии не выполняются: не издано собрание, не переименована улица и так далее. Единственная фраза в письме Брик, которая как-то выламывается из этой логики перечисления невыполненных решений, единственная её характеристика Маяковского — «он... как был, так и остался крупнейшим поэтом нашей революции» — неслучайным образом оказывается почти буквально повторена Сталиным в его резолюции. Своих мыслей по поводу Маяковского у Сталина не было.

То есть сталинские слова о том, что безразличие к памяти Маяковского — преступление, это не идеологический тезис Сталина, который думает о творчестве Маяковского и о его значении для советской литературы, а реакция на саботаж принятых ранее решений со стороны бюрократии. Эта резолюция Сталина получила огромный резонанс в советских медиа и послужила спусковым крючком к изданию и изучению Маяковского, в общем, к тому, что Пастернак позднее назвал «введением» его, «как картошки при Екатерине». Но на мой взгляд, человеком, которому мы обязаны канонизацией Маяковского, был Яков Саулович Агранов, близкий друг Маяковского и Лили Брик, прекрасно, в отличие от Брик, понимавший, как устроен партийный бюрократический мир: он был настоящим автором этой интриги, в которой сам сыграл не последнюю роль. Вторым её проводником был тот самый Николай Иванович Ежов, которому резолюция Сталина была адресована и который на тот момент, во второй половине 1935 года, становится ближайшим конфидентом Агранова по работе с органами НКВД. Именно тогда они тесно сближаются, участвуя в сталинском сценарии по расколу окружения Ягоды, это их общая политическая задача. Конечно, сюжет с Маяковским здесь — на фоне серьёзных политических интриг — проходной, но несомненно, что этот тандем — Агранов (фактический автор письма Лили Брик) и Ежов (человек, ответственный за выполнение резолюции Сталина) — запускает приводные ремни механизма канонизации Маяковского. А вовсе не какие-то соображения Сталина о том, что нужно изменить ценностную иерархию советской литературы.

Сталин реагировал на те вещи, которые в его сознании имели смысл, а именно на партийные указания и дисциплину в их исполнении. В отношении Маяковского картина была преподнесена ему таким образом, что он увидел, что ситуация с исполнением этих партийных указаний нуждается в исправлении. Это исправление приняло в итоге форму канонизации Маяковского. Но для этого нужны были солидарные усилия Агранова и Ежова и, несомненно, общее руководство всей этой интригой Бриков со стороны Агранова. 

Николай Ежов. 1937 год
Лиля Брик. Берлин, 1932 год

В этом сюжете присутствуют повторяющиеся фигуры и структуры: есть как бы эксперт из культурной среды, с которым власть как раз может говорить на одном языке, используя его в качестве информатора, и который со своей стороны пытается выступить заступником. В случае с Мандельштамом это Пастернак, в случае с Бродским — Евтушенко. Есть попытка героя совершить некое ритуальное обращение к Царю, к своему верховному собеседнику. Есть госбезопасность, такая мрачная сила, которая во всём видит угрозу государственной безопасности и максимально технологично её устраняет. Самое время вспомнить про сюжет с отцом Кэрол Аншютц, от которого мы несколько отвлеклись.

Да, пора вернуться к этому сюжету. При ближайшем его изучении вскрылась немаловажная подробность. Во-первых, стало понятно, что Бродский не хотел эмигрировать. Эта мысль не нова, она встречается у наиболее проницательных и близких Бродскому мемуаристов, таких как Лев Лосев Лев Владимирович Лосев (настоящая фамилия — Лифшиц; 1937–2009) — поэт, литературовед. Окончил филологический факультет Ленинградского университета, работал в детском журнале «Костёр». В 1976 году эмигрировал в США. Написал диссертацию «Эзопов язык в современной русской литературе», литературоведческие статьи о Чехове, Ахматовой, Солженицыне и Бродском. Автор множества поэтических сборников и литературной биографии Иосифа Бродского. или Андрей Сергеев Андрей Яковлевич Сергеев (1933–1998) — переводчик, поэт. Один из крупнейших специалистов по англоязычной поэзии XX века. С 1959 года публиковал переводы из Роберта Фроста, Джеймса Джойса, Уильяма Батлера Йейтса, Томаса Стернза Элиота, ставшие классическими. Входил в «группу Черткова» — поэтическое объединение неподцензурных московских авторов. Близко дружил с Иосифом Бродским. В 1997 году издал книгу воспоминаний «Omnibus».: по словам Сергеева, Бродский не хотел уезжать — он хотел ездить.

То есть понятно, что его поведенческая логика была построена на последовательном разрушении конвенций советского мира. Динамика её, как и в случае Мандельштама, была, на мой взгляд, нелинейной — у Бродского после ссылки явно был период, когда он рассматривал как возможный сценарий инкорпорирование в советскую литературную действительность на правах печатающегося автора. Отсюда — попытка издать книгу стихов в «Советском писателе».

И лишь история вокруг этой книги, крах плана издать её обнажил пределы того компромисса, на который поэт был готов пойти в сотрудничестве с властью. Как запрет публикации «Ракового корпуса» в это же примерно время в Москве радикализовал стратегию Солженицына, так запрет книги стихов в «Советском писателе» позволил Бродскому сформулировать свою новую позицию по отношению к советским литературным институциям. Он сделал это в замечательном документе, который я впервые публикую в книге в таком объёме, — в письме в Ленинградское отделение издательства «Советский писатель» 1968 года. Коротко говоря, это позиция неучастия, полной автономии от советских издательско-редакторских структур. (Свою роль сыграл здесь и отказ главного советского «либерала» Твардовского в том же 1968 году опубликовать стихи Бродского в «Новом мире».) 

Бродский инициирует и доводит до конца проект с изданием книги «Остановка в пустыне» в Нью-Йорке. И после этого находит друга и издателя в лице Карла Проффера Карл Рэй Проффер (1938–1984) — американский славист, литературовед, издатель. В 1969 году вместе с женой Эллендеей приехал в СССР, где познакомился с представителями неподцензурной советской литературы. В 1971 году в Анн-Арборе, штат Мичиган, Профферы открыли издательство Ardis Publishing, преимущественно занимавшееся русской литературой: публиковались стихи Цветаевой, Мандельштама, Бродского, проза Платонова, Довлатова и Соколова. После отъезда Бродского в эмиграцию помог ему получить место на кафедре Мичиганского университета. Проффер в возрасте 46 лет от рака. и рассматривает своё существование в качестве поэта как связанное с неподцензурными публикациями за границей, а профессионализацию в Советском Союзе — с деятельностью переводчика, тоже вполне интенсивной. У него есть ряд заказов, в том числе масштабный заказ на перевод поэтов-метафизиков Барочные английские поэты XVII века: Джон Донн, Джордж Герберт, Генри Воэн, Ричард Крэшо и другие. Характерные черты поэтики метафизиков — меланхолия, мистицизм, склонность к усложнённым метафорам. Метафизики повлияли на поэтов-модернистов начала XX века, в частности на Т. С. Элиота, посвятившего им очерк «Метафизические поэты». для большого тома в очень престижной серии «Литературные памятники». Это хорошо оплачиваемая работа, она даёт ему возможность жить, не как члену Союза писателей (куда он вступать не хочет, не желая идентифицироваться с советским литературным миром), а как члену профессиональной группы при Союзе писателей. Это позволяет иметь ту самую справку о работе, которой у него не было в 1964 году. То есть это членство в профгруппе позволяет ему избежать репрессий по статье о тунеядстве, профессионально зарабатывать как переводчик в СССР, а печататься на Западе, уже минуя всякие советские литературные институции.

И следующим шагом к расширению автономии от советского мира становится, конечно, преодоление границ. С конца 1960-х годов Бродского приглашают на фестивали в соцстраны, в капстраны, его никуда не пускают. Это ощущается им как плен, как искусственная скованность. В советских реалиях 1960-х годов единственный возможный способ пересечения границы для частного человека — брак с иностранцем или иностранкой. Перед глазами Бродского есть несколько успешных примеров: его приятельница Диана («Ляля») Абаева выходит замуж за англичанина, уезжает в Лондон и потом несколько раз возвращается в Советский Союз и опять уезжает домой, в Лондон. То есть получает ту самую пресловутую свободу передвижения, которая как одно из неотъемлемых прав человека входит в правозащитную корзину, за которую начинают бороться тогда диссиденты. Тогда же, в 1970 году, Высоцкий женится на Марине Влади и получает право выезжать за границу, которым активно пользуется. Эта модель теоретически доступна и Бродскому. Он понимает, что для него невозможна модель Евтушенко и Вознесенского, которые выезжают и катаются по всему миру государственными эмиссарами советской культуры — это вызывает у него отторжение и презрение. Но вот получение некоей автономии в частной жизни теоретически возможно.

Глеб Морев. Поэт и Царь. Из истории русской культурной мифологии: Мандельштам, Пастернак, Бродский. Новое издательство, 2020 год

Он делает одну неудачную попытку жениться на иностранке, связанную с Фейт Вигзелл, и вторую, о которой стало известно после выхода фильма «Бродский не поэт», — попытку женитьбы на Кэрол Аншютц, американской славистке, которая стажируется в Ленинграде и с которой весной 1972 года они подают заявление в ЗАГС.

А дальше начинается весь этот фантасмагорический сюжет: сначала перенос даты регистрации, потом молчание ЗАГСа, которое тяготит их обоих, а потом внезапный звонок из ОВИРа и настоятельный совет выехать в Израиль. Это для Бродского полная неожиданность, потому что ОВИР был создан для того, чтобы препятствовать советским гражданам уезжать в Израиль, а не склонять их к этому. Опять же, при ближайшем рассмотрении становятся понятны мотивы этого внезапного решения. Все биографы Бродского задавались вопросом, почему вдруг так внезапно в апреле-мае 1972 года ему было предложено уехать. Это связывалось с визитом Никсона — но уехал он спокойно после визита Никсона, и, значит, связь здесь проследить трудно.

После того как несостоявшаяся невеста Бродского назвала себя в фильме Желнова и Картозии, стало понятно, что инициатива выезда Бродского со стороны властей была связана с её семейными обстоятельствами. Её отец, как оказалось несложно выяснить, был американским дипломатом, несколько десятилетий довольно заметным функционером Госдепартамента, имел, естественно, по роду деятельности тесные связи с американскими спецслужбами и, в общем, противостоял советской политике на всех участках, от Юго-Восточной Азии и Египта до Греции и Франции, куда его бросала работа.

Несомненно, получив заявление от такой пары, советское государство оказывалось в очень сложной ситуации: отказать оно не имело формального права, это могло бы повлечь за собой скандал как раз перед визитом Никсона. А разрешить этот брак означало — дать возможность такому проблемному персонажу, как Бродский, выезжать за границу и обратно. Надо сказать, что госбезопасность, во многом параноидально, видела в Бродском не просто заметного поэта, пусть неподцензурного, но человека, склонного к радикальным действиям. В 1962 году у него были неприятности с ленинградским КГБ, связанные с неудавшейся даже не попыткой, а нереализованной идеей угона самолёта, которую Бродский обсуждал со своим тогдашним приятелем Шахматовым. Как и в случае со стихотворением Мандельштама, эта идея воспринималась властями как нечто очень близкое к террористическому акту. И хотя это было чистое «мыслепреступление» и никаких реальных движений в эту сторону сделано не было (что позволило Бродскому избежать наказания в 1962 году), в его деле в КГБ этот факт остался записан, что называется, большими буквами. И из сознания спецслужбистов, которые его вели, он никогда не ушёл.

Филипп Бобков Филипп Денисович Бобков (1925–2019) — с 1969 по 1983 год начальник 5-го управления КГБ СССР, с 1983 по 1991-й — заместитель председателя КГБ. Во главе 5-го управления занимался борьбой с диссидентами, «антисоветскими элементами» и «идеологическими диверсиями». В конце 1980-х занимался урегулированием межнациональных конфликтов в республиках СССР. С 1992 по 2001 год — начальник аналитического управления группы «Мост» Владимира Гусинского., который, видимо, и принимал решение о выдворении Бродского из СССР в 1972 году, прекрасно знал об этом плане несостоявшегося угона самолёта, и я думаю, что для него именно это было доминантой, характеризующей Бродского, а не его стихи, эстетические предпочтения или даже политические взгляды.

Тем более что Бродский, на самом деле, в каком-то смысле ведёт себя очень осторожно. Он не идёт на эстетические компромиссы во всём, что связано с литературным творчеством, но одновременно не позволяет себе никакой политической активности: дистанцируется от диссидентского круга, не подписывает никаких коллективных писем протеста, не публикует стихи, которые могут быть сочтены политическими (такие, как «Речь о пролитом молоке» или «Письмо генералу Z»). В своих разговорах с иностранцами он демонстративно утверждает, что его противоречия с советским режимом — эстетические. Что его не печатают не потому, что он политический враг советской власти, а потому, что он эстетически более радикален, чем это могут позволить себе советские издатели. Ему небезосновательно кажется, что эта модель существования может позволить ему жить, избегая репрессий, для которых формально к этому времени одной эстетической оппозиционности уже недостаточно.

Иосиф Бродский и Кэрол Аншютц. 1972 год

Здесь мы тоже видим разговор на разных языках: Бродский видит себя как поэта стилистически чуждого власти, а они на него смотрят как на потенциального угонщика самолёта.

Именно так: КГБ видит в нём потенциального угонщика самолёта, который хочет жениться на дочке бывшего сотрудника Госдепартамента и, противу всех правил и инструкций, получить право свободного выезда и возвращения в СССР. То есть то эксклюзивное право, которое в рамках советской системы может быть позволено только сверхлояльным, сверхпроверенным гражданам. В параноидальном сознании спецслужбиста здесь происходит просто взрыв. Государство в лице госбезопасности чувствует себя загнанным в угол. Этот гордиев узел неизбежно должен был быть разрублен. 

Логика здесь повторяет логику событий 1963–1964 годов, когда молодой неподконтрольный КГБ поэт, завоёвывающий всё более широкую аудиторию в Ленинграде, для чекистов остаётся прежде всего человеком, который только что чуть не угнал самолёт. Такой человек должен быть выдворен из Ленинграда. Находится инструмент — статья о тунеядстве: уже известно из опубликованных документов, что фельетон «Окололитературный трутень» Статья, опубликованная 29 ноября 1963 года в газете «Вечерний Ленинград» за подписями А. Ионина, Я. Лернера и М. Медведева. Героем фельетона стал 23-летний Иосиф Бродский: авторы обвиняют его в тунеядстве и паразитизме, пересказывают истории о встречах Бродского с иностранцами и планах выехать на Запад, угнав самолёт, а его стихи называют «смесью из декадентщины, модернизма и самой обыкновенной тарабарщины». Статья дала начало кампании травли, а затем и уголовного преследования Бродского. и вся кампания, которая закончилась привлечением Бродского по статье о тунеядстве, были прямо инспирированы КГБ. За отсутствием формальных поводов арестовать Бродского по политической статье его привлекли по статье «Тунеядство». Таким же образом в патовой ситуации, которая сложилась в 1972 году, КГБ решает убрать Бродского — на сей раз из СССР — наиболее доступным в его отношении образом: приказывая ему, как еврею, уехать в Израиль, притом что сам Бродский никаких инициатив в отношении выезда в Израиль не проявлял. 

Интересно, что во всех этих сюжетах есть момент, когда поэт предлагает власти подписать некий контракт, вставив в него свои довольно скромные условия. В случае Бродского это возможность свободного выезда и возвращения из-за границы. И власть неизменно отталкивает эту протянутую руку и действует как такая бесчувственная сила зла. Видимо, здесь тоже всегда побеждает логика госбезопасности, которая даже в таких жестах требует видеть скорее угрозу, чем возможность. Выгоды невелики, а что дальше этот тип будет вытворять…

Для тоталитарного государства даже такой скромный уровень притязаний оказывается неприемлемым. Бродский пытается как бы обхитрить советскую власть, ведя с ней своего рода шахматную партию. Та в ответ бьёт его доской по голове. Вообще уровень, глубина, смысловая наполненность этого «диалога» резко отличаются с двух сторон. Хорошим примером здесь может служить история предотъездного письма Бродского Брежневу. Этот текст с просьбой дать ему возможность «сохранить моё присутствие в литературном процессе» в СССР может быть адекватно прочитан исключительно как жест символической коммуникации между Поэтом и Царём, которую Бродский намеренно выстраивал с Брежневым и односторонность которой, я думаю, была ясна ему самому, как она была ясна тогда же его друзьям.  

 В этом, кстати говоря, некоторое отличие от ситуации с Мандельштамом, Пастернаком и Сталиным, потому что тогда эти письма действительно читались, тогда это всё-таки была коммуникация. Пусть логика решений Сталина была своя, бюрократическая, но он и Пастернак действительно были на одном проводе. Брежнев и Бродский, конечно, никакой коммуникации между собой уже не имели. И более того, я уверен, что это пресловутое письмо Брежнев никогда не прочёл. Дай бог, если оно дошло до каких-то референтов в отделах ЦК.

Хорошо, если прочёл Филипп Бобков.

Интересно проследить его почтовую судьбу — до каких этажей ЦК КПСС оно дошло. Брежнев, думаю, до конца своих дней понятия не имел, кто такой Бродский. Но массовое сознание продолжает воспроизводить фантастическую картину противостояния поэта и власти. Оба фигуранта имеют в ней один статус и как бы выступают в равной весовой категории. 

Филипп Бобков. 1980-е годы

Понимаю, что любые аналогии хромают, и тем более хромают аналогии с современностью, но мы всё равно инстинктивно примеряем этот миф и на сегодняшние события. Не так давно мы часто могли видеть в фейсбуке, как люди пишут о процессе над Серебренниковым: дескать, Серебренников — самый заметный, самый талантливый, самый яркий в своём поколении, и власть безошибочно выбирает его в качестве объекта притеснений — как самого независимого и масштабного художника. Действительно ли какие-то аватары, проявления этого мифа существуют до сих пор или по крайней мере надеваются нами на происходящие вокруг события?

Несомненно, такие паттерны продолжают работать в культурном сознании, несмотря на изменение социокультурного статуса деятелей искусства, — во всяком случае, писателя, в меньшей степени режиссёра. Не случайно, кстати говоря, на место поэта в современном конфликте художника и государства становится кино- и театральный режиссёр.

И на месте того самого заступника/информатора тоже оказывается… ну кто, Сокуров, вероятно? В общем, явно люди не литературного круга.

Да, мы видим, что конфликт разворачивается уже не в литературном поле, что логично в связи с перемещением ценностных акцентов в сферу других искусств. Я думаю, что, с одной стороны, спецслужбистское сознание не изменилось. Но с другой стороны, конечно, есть и люди, которые играют на фобиях спецслужбистов в своих целях. Это то, чего не было, как я думаю, в деле Бродского, но это, кстати, ровно то, в чём он подозревал Евтушенко, обвиняя того в том, что он в своих корыстных целях, избавляясь от конкурента, содействовал Бобкову в его выдворении из СССР.

Ну то есть люди, выполняющие функцию Союза писателей 1938 года, который не может инкорпорировать чуждое тело в свой состав и призывает власть решить вопрос.

Поэтому в деле Серебренникова, на мой взгляд, тот же самый состав параноидальных спецслужбистов, которые видят во всём мировой заговор и опасность для государственных устоев, и эстетических консерваторов, которые видят в более или менее радикальном художнике опасность для себя внутри творческого цеха и играют на этих слабостях спецслужб. В этом коктейле могут быть разные пропорции, но ингредиенты — те же.

До конца ли изучены эти и подобные им сюжеты? С точки зрения историко-архивной — насколько мы уверены, что всё о них знаем? В сущности, книга возникла благодаря двум недавно обнародованным документам и свидетельствам — записке Агранова и интервью Кэрол Аншютц в фильме Желнова — Картозии. Где гарантия, что через год не обнаружится что-нибудь, что перевернёт этот сюжет ещё раз? Текст мандельштамовского стихотворения с пометкой Сталина «Какая сволочь, немедленно расстрелять»?

Никакой гарантии нет. Об этом я пишу в книге: например, в том, что касается Бродского, мы уже столкнулись с тем, что непонятна судьба этого письма Брежневу, опущенного по дороге в аэропорт в почтовый ящик в Ленинграде на Московском проспекте. Как любое письмо в инстанции, оно должно было куда-то дойти, получить какую-то визу, какую-то реакцию и так далее. Эта архивная история на сегодняшний день никем не прослежена. 

В истории с отъездом Бродского вряд ли возможны сюрпризы — я думаю, что ситуация, как она реконструирована мною, приближается к реальности и вряд ли какой-то документ может кардинально разрушить мою концепцию, — но ряд ценнейших деталей и добавлений, конечно, не исключается. С Мандельштамом ситуация сложнее: у нас очень мало документов, касающихся этого дела. Есть собственно дело Мандельштама с его допросами, письмо Бухарина с резолюцией Сталина и этот черновик записки Агранова, которая, как следует из карандашной пометки на ней, Сталину, видимо, вообще не посылалась. В рамках моей концепции этому есть объяснение: она не посылалась потому, что её опередило письмо Бухарина и реакция на него Сталина, выразившаяся в звонке Пастернаку и в резолюции на этом письме с выражением недовольства тем, что Мандельштам арестован без санкции ЦК. Понятно, что после этой резолюции приговор Мандельштаму был смягчён и спецсообщение Агранова теряло свою актуальность, но у нас нет до сих пор ни одного документа о том, как это смягчение было оформлено со стороны Сталина. То есть Сталин выразил своё недовольство фактом ареста, но документально оформленного его указания смягчить приговор нет, есть только протокол пересмотра этого приговора. 

Вся переписка Сталина с ГПУ — НКВД — МГБ засекречена, с 1922-го по 1952-й. И когда она будет наконец рассекречена, не исключено, что обнаружатся какие-то новые документы по делу Мандельштама. Они могут касаться как процедуры смягчения приговора, так и судьбы самого стихотворения. Теоретически здесь нельзя исключать ничего. Я в своей реконструкции исходил из того, что мы имеем на сегодняшний день, но я отдаю себе отчёт в том, что это моя версия событий, подкреплённая теми документами, которые есть в нашем распоряжении. Я не могу исключать, что в мандельштамовском сюжете будут найдены новые свидетельства. Остаётся надеяться, что они не будут противоречить моей версии.

 

 

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera