Александр Жолковский — филолог, профессор Университета Южной Калифорнии, автор блистательных структуралистских разборов Толстого, Пастернака, Зощенко и создатель провокативных эссе-виньеток, в которых вот уже несколько десятилетий выводит своих знакомых — от классиков XX века до знаменитых учёных. В издательстве «Новое литературное обозрение» вышла его новая книга «Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа». Игорь Кириенков расспросил Жолковского о том, каково это — преподавать русскую литературу в Америке 2020 года, чему филологи могли бы научиться у биологов и какие сюжеты занимают его сейчас.
Весной не стало Эдуарда Лимонова — вашего давнего знакомого и героя ваших разборов; в виньетке «В хронологической пыли» вы вспоминаете, как способствовали публикации 85 доселе неизвестных его стихотворений. Какого Лимонова вы храните в памяти — «первоклассного писателя», «дерзкого политика» или «самолюбивого реакционера»?
Прежде всего, конечно, замечательного писателя — поэта и прозаика, до какой-то степени и смелого политика, менее всего — капризного реакционера. К этим трём категориям я бы добавил ещё очень живого и свободного человека — моего знакомого, временами приятеля. И подчеркнул бы, что всё это были ипостаси единой личности. Чтобы писать так, как он, надо было быть таким, как он, быть им, и он смолоду ковал эту бесстрашную личность. Чем, кстати, отчасти повлиял на меня — на мои, может быть, не столь радикальные и успешные попытки выдавливать из себя совка.
Насколько это вообще здоровая для науки ситуация — когда исследователь приятельствует с тем, о ком пишет?
Вопрос резонный. Желание познакомиться лично с объектами моего восхищения, а там и научного внимания мне, бесспорно, присуще и кажется естественным. (Кстати, в этой связи очень интересна рецензия Михаила Ямпольского на книжку моих рассказов «НРЗБ» [1991], озаглавленная «Эмиграция как филология», есть на моём веб-сайте.) Я радуюсь знакомству с теми, о ком писал или пишу. И это не только лестно для меня, но и полезно для исследования: ведь в том, в чём применительно к классикам мы опираемся на мемуарные свидетельства, применительно к живым знакомцам можно исходить из непосредственных собственных впечатлений.
Но не хочу показаться придающим чрезмерное значение личности авторов (а я и так уже подал к тому повод словами о личности Лимонова). Как истый структуралист, главным я считаю анализ текстов и всегда помню, что они лишь в малой степени созданы этими существами из плоти и крови, жившими по такому-то адресу и пившими такие-то марки вин. А в гораздо большей — обитателями Парнаса, собеседниками других поэтов, работниками института литературы.
Но более серьёзная проблема, которую вы, наверное, имели в виду, состоит, конечно, в опасности подпасть под искажающее влияние личности исследуемого автора, а то и вообще уклониться от объективности ради поддержания дружеских отношений. Тут необходима постоянная бдительность. Ситуация отчасти облегчается тем, что наука, которую я, по слову Ипполита Матвеевича, представляю — литературоведение, поэтика, — по своим задачам существенно отличается от литературной критики. В критике важнее всего оценка, одобрение/неодобрение рецензируемого текста, в литературоведении — его научный разбор. Конечно, и тут есть опасность побояться задеть автора, и потому надо держать ухо востро и порох сухим.
У меня конфликтов с исследуемыми знакомцами вроде не случалось. Впрочем, оглядываясь назад, должен признать, что писал о них — и знакомился с ними — именно потому, что их произведения мне нравились, и значит, особой почвы для трений и не было. А писал я о людях вполне с характером — Лимонове, Соколове, Аксёнове, Искандере, Окуджаве, Гандлевском, Кушнере, Лосеве, Седаковой, Слепакове.
Но в принципе конфликт интересов не исключен. Можно вспомнить, что Ахматову так сильно оскорбил анализ её поэтики Эйхенбаумом Борис Михайлович Эйхенбаум (1886–1959) — литературовед, текстолог, один из главных филологов-формалистов. В 1918-м вошёл в кружок ОПОЯЗ наряду с Юрием Тыняновым, Виктором Шкловским, Романом Якобсоном, Осипом Бриком. В 1949 году подвергся гонениям во время сталинской кампании по борьбе с космополитизмом. Автор важнейших работ о Гоголе, Льве Толстом, Лескове, Ахматовой. (вполне уважительный и с тех пор давно признанный образцовым), что она раззнакомилась с исследователем, и он надолго зарёкся писать о ней. Обратный случай — когда друзья, родственники и литературные однопартийцы писателя (той же Ахматовой, Хлебникова, Маяковского) создают его беспрекословный культ, обрекая свои сочинения о нём, в том числе научные, на фатальную пристрастность.
Из курьёзных случаев: как-то мне пришлось говорить о поэтическом мире Зощенко в присутствии моего былого учителя Вяч. Вс. Иванова, который лично знал многих писателей и любил на это ссылаться. И однажды, когда я дошёл до пузырей земли и заговорил о теме страха у Зощенко, он немедленно возразил: «Я знал Зощенко, он был очень смелым человеком».
Если попытаться как-то лаконично сформулировать расхожее представление об Александре Жолковском, то среди первых на ум придут слова «десакрализация» и «деконструкция властных стратегий письма» — причём больше всего от вас достаётся интеллигентским кумирам вроде той же Ахматовой. Есть ли ещё, говоря по-лимоновски, священные чудовища, которых вам бы хотелось сбросить с пьедестала?
Бороться с расхожими представлениями — дело столь же безнадёжное, как плевать против ветра. Молва выхватывает только самое поверхностное и скандальное. Но вам — как любимому сыну лейтенанта — скажу, что этими установками моя деятельность вовсе не определяется. В науке главный стимул — любопытство, желание узнать, что там у него внутри, как же всё-таки сделана «Шинель», каковы инварианты исследуемого автора. Это естественно ведёт к отказу от расхожих представлений, обычно просто недалёких (согласно так называемому закону Парето, человеческие усилия на 80% бесплодны), а часто — сознательно и упорно культивируемых ложных. Хочется узнать и сообщить правду, а она, как водится, глаза колет.
Подчеркну, что речь не идёт о какой-то направленной враждебной атаке на авторитеты. Я с давних пор люблю и изучаю поэзию Пастернака, посвятил этому десятки работ, среди которых есть и «десакрализующая» — разбор третьего фрагмента «Волн» как гениального поэтического воплощения коллаборационизма. В результате статья не очень популярна. Пришёл я к такому пониманию и анализу далеко не сразу. Найти правду вовсе не легко, но говорить её таки да, приятно, хотя и невыгодно.
А бывают ли у вас противоположные импульсы: восстановить литературную справедливость, вывести какого-нибудь недолюбленного гения под юпитеры читательского внимания?
Импульс хороший, и у него хорошая традиция. У меня таких особо дерзких «воскресительных» работ вроде нет, но я убеждённый продолжатель изучения «малой ветви» русской литературы, — в частности, творчества Лескова (у меня есть две статьи о нём) и Кузмина (в соавторстве с настоящей специалисткой — моей женой Ладой Пановой). Я, наверное, первым из серьёзных литературоведов занялся Окуджавой (за что меня тогда же похвалил Михаил Гаспаров), Лимоновым, Рыжим, Слепаковым. Занимаясь Бабелем, мы с
Ямпольским
Михаил Бениаминович Ямпольский (р. 1949) — теоретик искусства и культуры, философ, киновед, филолог. Окончил романо-германский факультет Московского педагогического института, работал во Всесоюзном НИИ киноискусства и Институте философии РАН, преподавал во ВГИКе. С 1992 года — профессор Нью-Йоркского университета. Автор книг «Память Тиресия» (1993), «Демон и лабиринт» (1996), «Беспамятство как исток» (1998), «Муратова» (2008), «Пространственная история» (2013), «Из хаоса» (2015), «Парк культуры» (2018) и многих других.
перенесли акцент с двух его стандартно знаменитых циклов, конармейского и одесского, на дотоле не выявленный в качестве особого цикла круг металитературных вещей (в частности, на «Справку»/«Мой первый гонорар» и «Гюи де Мопассана») — своего рода портрет художника в юности. Ещё я люблю разбирать и вводить в научный оборот «несолидные» тексты — пословицы, анекдоты, остроты, театральные репризы, киносериалы, пирожки, порошки, сейчас занят разбором сетевого двустишия в жанре «две девятки» («мань это просто серенада / снимать штаны пока не надо»). Добавлю, что Мандельштамом я начал заниматься, когда это была запретная тема, и первую свою статью о нём я контрабандно напечатал за границей, в Иерусалиме. Тогда и Мандельштам нуждался в «воскрешении».
Принято считать, что филология — безнадёжно кабинетная наука, но ваш лирический герой не производит впечатления зануды, который по плечи ушёл в любимые тексты; ваши виньетки полны самых разнообразных — туристических, гастрономических, сексуальных — переживаний. Как в вашей жизни сочетаются литературоведение и гедонизм; или, иначе, — педант и плейбой?
Аллитерация на «п» отличная, но полагаю, что я не то и не другое. Вы опять, — разумеется, провокационно — отталкиваетесь от расхожих мнений. Ну куда мне до плейбоя?! И какой же я педант, когда я весь такой вызывающе неконформный?!
Говоря более серьёзно, никакого противоречия между наукой и гедонизмом нет. Наука — дело по сути весёлое (вспомним Ницше), радостное — узнавать и понимать то, чего до тебя никто не знал и не понимал.
Но вы, наверное, правы, отмечая у меня какой-то нестандартный и, по мнению некоторых, неуместный сплав науки с жизнью. Это есть и в чисто литературоведческих работах (в их разнообразном нонконформизме), и в мемуарных виньетках, о которых вы, собственно, и спрашиваете. Во-первых, виньетки — не только о науке и её людях, а и о жизни за стенами кабинета (так что удивляться нечего), а во-вторых, все они написаны в некоем нарочито «научном» ключе. Это повествовательная манера, которую я сознательно разрабатываю, но в широком смысле тут нет ничего уж очень особенного — это ещё один вариант техники остранения.
В последние несколько лет американская академическая культура ощутимо меняется. Чувствуете ли вы — калифорнийский профессор, который расшифровывает загадки Бунина и Искандера, — на себе какое-то давление из-за смены этической парадигмы?
Это актуальная тема, но у меня таких проблем почти не возникало. Разумеется, приходится учитывать господствующий политкорректный канон — чётко противопоставлять свои утверждения принятым штампам. Впрочем, один квазисоветский эпизод таки был.
В ответ на жалобу чернокожего студента, будто в своей лекции я без нужды упомянул о рабстве негров и произнёс непроизносимое N-word, мне пришлось объяснять (уже по зуму) сотруднице из специального университетского отдела по делам меньшинств (diversity), что сравнение ситуации в «Человеке на часах» Лескова с «Гекльберри Финном» Марка Твена диктовалось логикой курса и было вполне профессиональным и корректным. На том дело и закончилось, но осадок у меня остался. Это произошло незадолго до начала беспорядков и активизации движения #BLM. Не знаю, как бы оно повернулось парой месяцев позже, но так или иначе я с тех пор опять преподавал Лескова и опять повторил своё соображение о том, что оба писателя написали эти вещи через много лет после отмены крепостничества/рабства, о временах которых идёт речь.
А зачем вообще сегодня американские студенты берут курс русской литературы? В виньетке «Пушкин, Макартур, время и мы» вы предлагаете прагматическое объяснение — удобное расположение в сетке занятий, — но, может, есть и какое-то другое: политическое? романтическое?
Первокурсники, слушающие мой курс о шедеврах русской новеллистики в переводе, — это небольшая группа (10–20 человек), в которой есть сознательно выбравшие этот курс, например, потому, что в дальнейшем они собираются специализироваться по чему-то смежному — кино, театру, сравнительному литературоведению… Есть и студенты, руководствующиеся общегуманитарным желанием узнать что-то «иное». Любопытно не это, а то, как мало они знают о литературе вообще — американской, английской, французской, — вещах, казалось бы, априори более близких им, чем русская новелла.
В сборник «Все свои» входят 60 виньеток и два рассказа. В чём технологическая разница между двумя этими жанрами? Работает ли для виньетки, скажем, правило Эдгара По — начинать с конца? Другими словами, хочется узнать, как вы облекаете в прозу отдельные сцены из своей жизни — или даже конкретные бонмо.
Ну, прежде всего, в виньетках всё — документальная правда, а в рассказах — как придётся, хотя что-то из моей жизни в них, естественно, попадает. И отсюда одно фундаментальное различие. В рассказах основная задача — сделать выдумку правдоподобной, мотивировать, натурализовать её. А в виньетках, правдивость которых как бы заранее заверена уже самим жанром (нон-фикшен), задача, наоборот, в том, чтобы расцветить и сделать заведомую правду как можно более поразительной, невероятной.
Что касается правила Эдгара По, оно двоякое: процесс писания начинать с высшей, кульминационной точки, а самый текст — со скрытого предвестия этой кульминации. Моё общее правило для виньеток — свято держаться фактов, но давать себе полную свободу в их презентации, виньетизации. И тут хороши любые приёмы, известные мне из литературы. Но главный фокус в том, чтобы как можно рельефнее прорисовать сюжет, уже и так сложившийся в реальности, — дать жизни самой рассказать о себе.
Вы много занимаетесь «престижными» текстами — от «После бала» Толстого до «Победы» Аксёнова; тем удивительнее читать в вашем сборнике виньетку про каверинских «Двух капитанов». Разделяете ли вы идею о том, что среди канонических советских произведений тоже есть алмазы — просто их по тем или иным причинам игнорировали серьёзные (и неизбежно фрондирующие) филологи?
Рассказ «После бала» не был особенно престижным текстом. Он входил в хрестоматийный советский антицаристский набор, но когда я разобрал его, то один критик, взявшийся дезавуировать мой, на его взгляд, чересчур многозначительный анализ, отнёс рассказ к «детским», заведомо не содержащим таких глубин. Так что не исключено, что это я сделал его проблемно-престижным в ваших глазах… А о «Победе» я написал в эмиграции, когда на родине её всерьёз анализировать не приходилось и престижность у неё была полуподпольная.
Теперь о казусе «Двух капитанов». Виньетка, о которой вы говорите, не столько о самом романе, сколько о «жизни» вокруг него. Но у меня есть и большая академическая статья с разбором романа (она была в «Новом мире» и в переработанном виде вошла в недавно изданную двухтомную энциклопедию «Двух капитанов»). В ней я опираюсь на соответствующую литературу, в частности работы Юрия Щеглова Юрий Константинович Щеглов (1937–2009) — литературовед, лингвист. Работал в Институте мировой литературы. В 1979 году эмигрировал, жил в Канаде и США. Преподавал на отделении славистики Висконсинского университета. Автор работ о творчестве Ильфа и Петрова, Антиоха Кантемира и Василия Аксёнова. Автор работ о поэтике выразительности (совместно с Александром Жолковским). , Владимира Владимир Иванович Новиков (р. 1948) — филолог, литературный критик, прозаик. Работал в «Литературном обозрении», был проректором Литинститута, профессор кафедры литературно-художественной критики журфака МГУ. Автор литературоведческой работы «Книга о пародии» (1989), филологического романа «Роман с языком» (2000), исследований бардовской песни «Авторская песня» (1997), книги о Высоцком (2002) и Блоке (2010) для серии «ЖЗЛ». и Ольги Новиковых Ольга Ильинична Новикова (р. 1950) — филолог, писатель, заместитель заведующего отделом прозы журнала «Новый мир». В 1972 году окончила филологический факультет МГУ. Печатается с 1976 года. Автор книг «Женский роман» (1993), «Мужской роман» (2000), «Четыре Пигмалиона» (2004), «Строгая дама» (2007), «Безумствую любя» (2008), «Христос был женщиной». Совместно с мужем Владимиром Новиковым выпустила монографию «В. Каверин» (1986). и ряда других исследователей, в которых роман рассматривается как один из лучших — и поучительных — образцов советской прозы. Кстати, из моей виньетки видно, что и Лев Лосев, ценитель крайне требовательный, отдавал роману должное. С другой стороны, некоторые люди моего круга, включая жену, читать Каверина не могут — не находят там состава художественной прозы. Но, как я уже говорил, оценка не является задачей научного анализа, да она и редко даётся современникам и близким потомкам автора — нужна дистанция.
А фрондирующие филологи — публика ненадёжная, претенциозная и в итоге неизбежно смешная. Помню, как модно было одно время нападать на Ильфа и Петрова за их «просоветскость». Сейчас то же происходит с Бабелем. Видит бог, я — закоренелый антисоветчик, но даже сам Солженицын своим Цезарем Марковичем не заставит меня разлюбить «Ивана Грозного» Эйзенштейна. Я вообще считаю, что не надо мешать идеологию с искусством, — молоко отдельно, мухи отдельно.
А фронда — вещь прихотливая. Так, «свободомыслящие» литературоведы могут кокетничать культивированием таких малозначительных вещей, как «Судьба барабанщика» Аркадия Гайдара, лелея якобы скрытую там критику сталинизма.
А у вас есть «постыдные удовольствия» — тексты, любви к которым в хорошем обществе принято стыдиться?
В своё время считалось — да во многих кругах и опять считается — стыдным любить Лимонова и всерьёз им заниматься. То же и с мелкими непристойными текстами, вроде поговорки «Нам, татарам, все равно…». Думаю, что я располагаюсь где-то близко к этому краю филологического спектра.
Но это у меня такая рассчитанная бесстыдность — вполне осознанная готовность шокировать чистую публику. А вот интересный опыт моей реальной авторской стыдливости.
На одной презентации виньеток меня попросили прочесть среди прочих виньетку «Напрасные совершенства» (в дальнейшем ставшую заглавной в книге, изданной «АСТ», «Редакцией Елены Шубиной»). Виньетки на публике я читаю охотно, не стыдясь ни их содержания, ни своего ими любования. Нарциссизм есть нарциссизм, против инварианта не попрёшь. Но эту, эротически довольно рискованную, я читать застеснялся. Так и не прочёл. Обдумывая это сейчас задним числом, прихожу к мысли, что дело в напряжённом тождестве/различии между автором (он же — персонаж) виньеток, фигурой как бы отвлечённой, и лично мною, телесно присутствующим на презентации и зачитывающим текст, с автором и героем которого сливаться стыдно.
Ещё одно сенсационное открытие, которое можно сделать, читая «Все свои», — ваше равнодушие к архивам: «Важно не как делалась «Шинель», а как она сделана». Тут чувствуется не частная прихоть, а что-то почти программное. Как вы думаете, нужно ли филологам, которые интересуются не столько историей литературы, сколько устройством конкретных шедевров, работать с рукописями и вариантами?
Вы всё-таки слишком прямо отождествляете моё виньеточное «я» с «я» научным и в результате слишком всерьёз принимаете ваше сенсационное открытие. Ценности текстологической и прочей архивной работы я как филолог, конечно, не отрицаю и охотно пользуюсь — в том числе при анализе шедевров — плодами таких исследований, проделанных коллегами. Просто меня больше вдохновляет тот аспект филологии, который ближе всего к структурному, а в идеале компьютерному моделированию — речи, интеллекта, художественного творчества. Для этой задачи на полвека вперёд достаточно канонических вариантов.
А мой полемический запал связан с тем, что для российской филологической школы характерен перекос в сторону собирания текстов и фактов. Факты, конечно, воздух учёного, но вот, скажем, прорыв в биологии, приведший к рождению генетики, совершился не путём количественного накопления новых фактов, а путём выработки качественно нового взгляда и постановки новых задач на материале давно доступных объектов. Вот и нам бы так.
Ваши виньетки обрушиваются на признанных авторитетов, беспощадно описывают нравы славистов, но, возможно, самая рискованная их разновидность — как раз эротические: взять, к примеру, «Вкус треугольника». По вашим ощущениям, вы продолжаете уже существующую в русской литературе традицию — или, сочиняя о сексе, чувствуете себя соавтором отечественной грамматики любви?
Ну задачи построения «грамматики любви» я себе, бесспорно, не ставлю. Просто то и дело подмывает написать, как это было. Применительно к любовной сфере такая задача особенно трудна — и в плане эмоций, и тем более в плане секса. Мой самый общий принцип тут — держаться контуров, иносказаний, прозрачных умолчаний, что сродни эзоповскому письму, и у меня есть даже статья об этом. Главный вызов — рассказать, не впадая в подстерегающие со всех сторон различные пошлости. Кстати, может быть, проявлением иносказательности является и та стыдливая неготовность к чтению вслух некоторых виньеток, о которой мы говорили.
Виньетки — с их установкой на правду и срывание всех и всяческих масок — могут быть довольно болезненными для тех, кто в них описывается; вы и сами вспоминали, что перестали общаться с некоторыми своими персонажами. Есть ли тексты, о которых вы жалеете?
Речь идёт о болезненных реакциях — именно реакциях, поскольку не я перестаю общаться с персонажами, а они со мной. О самих текстах я не жалею, но иногда жалею, что лез показывать их их персонажам, когда этого можно было избежать. Ведь люди мало читают, и я знаю, что некоторые ядовито описанные персонажи продолжают оставаться в счастливом неведении. И правильно — ведь писалось не с целью «продёрнуть» и задеть именно их, а ради собственного повествовательского удовольствия, ну и отчёта перед человечеством. Как правило, таких персонажей я не называю по имени и вообще старательно анонимизирую текст — это особый стилистический кайф.
Впрочем, в ранней книжке виньеток «Эросипед» (2003) я сделал на этой арене двойное сальто: в тексте люди часто не названы, а в указателе имён прописаны все, даже самые проходные. А в книжке, о которой мы говорим, сальто полуторное: в конце, в разделе «Посылка», под знаком авторских благодарностей, названы все, но без отсылок к страницам.
А вообще каково это — по-годунов-чердынцевски смотреть на свою жизнь как на произведение, обнаруживая в каждом втором происшествии повод для тщательного структуралистского анализа? Справедливо ли будет сказать, что прослеживание мотивных узоров внутри собственной биографии — своего рода психотерапия?
Может, и справедливо. Но субъективно у меня нет ощущения, будто я изживаю какие-то травмы. Разумеется, не исключено, что я неосознанно подавляю осознание автотерапии. А сознательно я испытываю, выражаясь отчасти по-брежневски, чувство глубокого нарративного удовлетворения.
На днях один сравнительно молодой коллега сказал, что хочет сделать мне комплимент: виньетки, даже самые тяжёлые по содержанию, не оставляют депрессивного впечатления, а, напротив, заражают энергией. Я был очень рад услышать такое и без ложной скромности сослался на Пастернака, который писал, что произведение искусства рассказывает не столько о том, о чём в нём говорится, сколько о радости своего сотворения. В случае удачи эта радость передаётся читателю.
А метатекстуальное внимание к собственной биографии — это, вообще говоря, почтенная литературная традиция, лежащая, в частности, в основе жанра кюнстлерромана. Мой случай выделяется, наверно, более последовательным обнажением приёма, впрочем уже принятым в так называемой филологической прозе.
Вы изучаете классические тексты именно как механизмы — кажется, вовсе не покушаясь на интерпретацию метафизических прозрений их авторов. Насколько верно описывать отечественную словесность как рыхлую, несобранную, нетехничную — в противовес поджарым западным образцам?
Я бы сказал, что «рыхлость» — это тоже такая форма, такая поэтика, не стоит смотреть на неё свысока. Но и «поджарых» образцов в русской литературе довольно. И да, я предпочитаю разбирать как раз такие — «После бала», «Человек на часах», «Дух госпожи Жанлис», — хотя их авторы больше знамениты своими loose baggy monsters, по выражению американского писателя Генри Джеймса.
Что касается метафизических прозрений, они должны входить в разбор ровно в той мере, в какой они беллетризованы, поэтизированы, нарративизированы — воплощены.
Добавлю, что охота за метафизическими и иными идейными прозрениями часто заслоняет от их любителей сам художественный текст. Беда тут двойная. Во-первых, автору приписывается интерес к понятиям, которые дороги литературоведу, полагающему себя носителем неких высших нравственных и политических добродетелей, и автор одобряется/порицается за верность/неверность этим ценностям. Во-вторых, погоня за «идеями» не оставляет времени и исследовательского внимания для обнаружения реальной структуры текста, во всём его богатстве, сложности и тонкости. Текст остаётся, по сути, непрочитанным, но уже возводится к каким-то идейным категориям.
В виньетке «Наука и жизнь» вы сетуете, что ваши разборы «Тёмных аллей» ещё не скоро будут усвоены бунинистикой; с тем же рвением отстаивают свою территорию и, скажем, пастернаковеды, которых вы иронически вывели в «Неизданном Вознесенском». Не чувствуете ли вы себя как исследователь некоторым solus rex — то есть в блистательном одиночестве?
О некоторых своих бунинских находках я как раз говорил (по удалёнке) совсем недавно, на одной из московских конференций, посвящённых 150-летию Бунина. Боюсь, что мои речи воспринимаются как какой-то (пусть даже блистательный) эпатаж, а не как строгие разборы. Мы во многом говорим на разных методологических языках. Но подождём, посмотрим. Как говорится, вскрытие покажет.
К слову про этот юбилей: в недавнем опросе «Кольты» о Бунине вы отметили его «неповторимую личность, такую независимую, трезвую, мудрую». Есть ли ещё какие-то русские писатели, которые восхищают вас именно как люди?
Наверно, каждый восхищает по-своему. Особенно те, которые стойко противостояли идейным и стилистическим поветриям. Таков был Бунин, таков же, как я понимаю, был и Лесков. Но всё же любим мы писателей не за их личные достоинства и не за их метафизические прозрения, а за то, как здорово они писали.
В последние годы много споров об identity politics. Что вы думаете про неё применительно к литературе — правда ли, что каждый текст намертво связан с этнической и классовой идентичностью его автора и отражает набор имманентных черт своего создателя?
К политике идентичности я отношусь скептически. Отечественное литературоведение давно пережило её в форме детской болезни социологической левизны Переверзева, но теперь, кажется, нечто подобное возвращается на новом витке. Бррр… Как обычно в таких случаях, кое-что там исходно верно, но затем следуют необоснованные обобщения, диктующиеся политическими интересами и отсутствием любви к собственно литературе.
А если вернуться к «несолидным» текстам, которые вы активно вводите в научный оборот: можно ли вообразить, что следующий ваш сборник будет состоять из пристальных разборов других нарративных форм, — например, сериалов, которые прочно связаны с литературой и одновременно резко проблематизируют эту связь?
Напомню, что сборник, послуживший поводом и темой для этого интервью, — сборник прозы, а не литературоведческих статей. Очередной академический сборник, а то и несколько последующих, составят, скорее всего, статьи, уже написанные и опубликованные за последние четыре года и пока не вошедшие в книги.
Киносериалы люблю, — разумеется, хорошо сделанные; выделю «Домашний арест» и «Оттепель». Об одном сериале, «Отличница», я даже напечатал статейку в «Вопросах литературы». Но планов систематически исследовать сериалы у меня нет. Хотя задача вполне законная и интересная.
Судя по виньеткам и публичным выступлениям, вы внимательно следите не только за разного рода приключениями своих коллег, но и за их профессиональной продукцией. Какие недавние филологические работы вам особенно полюбились?
Тут нужна сугубая осторожность — кого-то похвалишь, кого-то забудешь, опять обиды. Можно было бы назвать целый ряд солидных исследований. Ограничусь упоминанием не книги и даже, кажется, пока не статьи, а устного выступления Ильи Виницкого (в одном из недавних вебинаров на тему «Сильные тексты»), сказавшего совершенно новое слово в вопросе о контексте — немецком — тютчевского «Silentium». От пересказа уклонюсь, следите за публикациями Виницкого.
Пять лет назад в интервью Денису Ларионову вы сказали, что современные писатели «не рискуют попасть под ваш аналитический скальпель». Изменилось ли что-то за эти годы; не обнаружился ли достойный объект изучения?
Не помню этих своих слов, но звучит похоже. Пока ничего конкретного у меня на уме нет, но никогда не надо говорить «никогда».
Вы писали, что десять лет думали над одной фразой из «Визитных карточек» Бунина. Есть ли ещё какие-то литературоведческие загадки, которые вас давно мучают?
Загадок и частичных отгадок сколько хочешь. Кстати, с недавних пор я стал задавать на дом аспирантам литературоведческие задачки (ответы на которые у меня уже есть) — для интеллектуальной разминки перед занятием, независимо от основной темы семинара.
Итак, что же меня давно мучает?
1) Накопилась масса наблюдений-разгадок о поэтике «Тёмных аллей» Бунина, но работу над статьёй всё откладываю.
2) Уже лет пять, если не больше, как намечена статья об «Острове Крыме» Аксёнова. Некоторые соображения я уже публиковал, но до полноценного разбора руки всё не доходят.
3) Давно занимают меня две строчки из «Онегина»: «И Ленский пешкою ладью / Берёт в рассеянье свою». Тут интересно, как описываемая содержательная ситуация спроецирована в формальную сферу — иконизирована синтаксисом. На глазок понятно, но надо поискать другие аналогичные примеры, не только у Пушкина, чтобы выявить единую инвариантную колодку, на которую посажены эти строчки.
4) Я всё собирался, собирался и наконец собрался проанализировать знаменитый убийственный отзыв Линдона Джонсона о Джеральде Форде: «He is so dumb that he can't walk and fart (варианты: «walk and talk»; «walk and chew gum») at the same time». Получается то ли эссе, то ли виньетка. Как раз дописываю.