Любовь в четырёх разговорах

Варвара Бабицкая, Лев Оборин, Полина Рыжова, Юрий Сапрыкин

Любовь в русской литературе — тема, «перепетая не раз и не пять», предмет школьных сочинений и философских трудов, чувство, о котором сказано слишком много, — и не всегда понятно, что можно к этому добавить. Тем не менее мы открываем серию материалов о том, как русские писатели и поэты говорят о любви. Для начала — большой разговор редакции «Полки» о разных видах любви: целомудренной и страстной, семейной и дружеской, хищной и возвышенной. Мы попробовали применить к русской словесности классическую античную классификацию — и поговорили об этом в форме своеобразного сократического диалога. Разговор, в котором участвуют Варвара Бабицкая, Лев Оборин, Полина Рыжова и Юрий Сапрыкин, будет доступен и в формате аудио — в трёх ближайших выпусках подкаста «Полки» вы сможете услышать его расширенную версию.

Вильгельм Котарбинский. Оргия. Середина 1890-х годов. Государственный Русский музей

Ю. С.: О любви на русском языке написано несметное множество томов — говорить о том, как любовь проявляет себя в литературе, всё равно что говорить о литературе вообще. Тем не менее часто кажется, что для разговора о любви нам не хватает слов; русский в этом отношении часто сравнивают с древнегреческим — дескать, у нас есть понятие «любовь», а у греков это чувство обозначалось как минимум четырьмя разными по значению терминами. Это не совсем верно: и в русском у слова «любовь» есть синонимы, передающие разные оттенки смысла, и в греческом между разными понятиями, близкими по значению к «любви», не было чёткой границы. Иногда они обозначали одно и то же — и не всегда они имели в виду именно тот спектр чувств, который мы называем любовью. Тем не менее, чтобы задать нашему разговору какой-то ритм и границы, мы решили опереться на взятую из древнегреческого классификацию: любовь — это и семейное родство, и чувственное влечение, и дружеская привязанность, и жертвенная самоотверженность. Иначе говоря — сторге, эрос, филия, агапе. 

Στοργή / Сторге

Ю. С.: Сторге — любовь самая естественная, природная: это чувство привязанности к родным, с которым мы появляемся на свет, или чувство близости между супругами, которое мы приобретаем. Это любовь, которая не зависит от нашего выбора и не вызывается каким-то охватившим нас порывом: она не может нечаянно нагрянуть, она живёт в нас сама по себе или же возникает сама собой. Это в том числе чувство, которое мы испытываем к отечеству: любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам. Всё, что мы называем родством или привязанностью, так или иначе, это сторге. И если это родственная, семейная привязанность, логично начать с того жанра, который говорит об этих родственных узах: с семейной хроники. 

Л. О.: Я бы предположил, что это вообще один из самых древних литературных мотивов. Ведь и гомеровские поэмы во многом завязаны на семейственности, на любви между супругами, на любви родителей к детям и наоборот. Без этой любви, без этого мотора не было бы ни перипетий Троянской войны, ни странствий Одиссея, который мечтает вернуться домой.

В принципе, в каждом традиционном обществе необходимо знание о связи с предками. Антропологи часто рассказывают, что в бесписьменных обществах было принято знать свой род назубок чуть ли не до двадцатого колена; в современных семьях так почти не бывает. В принципе, история рода — это такое полотно, на которое можно накладывать всё что угодно. Ровно поэтому семейная сага, семейная хроника в русской литературе часто совпадает с историческим письмом. Очевидный пример — «Война и мир», которая рассказывает о семействе Ростовых и о нескольких других семействах вокруг них, и всё это связано с коллизиями 1805–1812 годов. Возможны и антипримеры: скажем, в горьковском «Деле Артамоновых» поступь прогресса совпадает с захирением рода.

П. Р.: Михаил Бахтин выделял в литературе тип семейной идиллии. Ей, согласно Бахтину, свойственны определённые элементы: первый — постоянство места, неотделимость жизни от конкретного пространства; второй — строгая ограниченность только основными «реальностями жизни» (любовь, рождение, смерть, брак, труд, еда и питье); третий — сочетание человеческой жизни с природой. И наконец, четвёртый элемент — присутствие еды и детей.

Ю. С.: Да, но в русской литературе идиллия — это редчайший жанр. Сколько можно вспомнить идиллий, оставшихся в истории, — три, четыре, пять? По выражению Пелевина, русская классика говорит об абсолютной невыносимости жизни в любом её аспекте, и — продолжим эту мысль — уже в силу этого гармония семейного очага для неё как бы не тема. Да, есть архетипический пример — «Старосветские помещики», есть книга Ивана Шмелёва «Лето Господне» (кстати, в обоих случаях семейное счастье как раз связано с темой еды). Есть книга Александра Чудакова «Ложится мгла на старые ступени», где еды как раз очень мало, а есть выживание в тяжелейших условиях и семейная гармония возникает внутри этих тягот и лишений — и несмотря на них. И есть «Семейная хроника» Сергея Аксакова, книга, которая намеренно обращена к золотому веку, к старым добрым временам, — Аксаков пишет о собственном детстве, которое проходит вдали от столиц, и жизнь его семьи не испорчена нравами нового века. От нас события этого романа и вовсе отстоят больше чем на два столетия, и сама его интонация, его слог указывают на то, что мы имеем дело с чем-то чистым и незамутнённым — со старинным идеалом доброй семейной жизни. Но если следовать строго сюжетной канве — эту идиллию можно прочитать как историю какого-то многослойного, извините, абьюза. Речь идёт о семье, где все время от времени друг друга мучают, или по крайней мере ведут себя не очень идиллическим образом. Вот глава семьи, дедушка повествователя Степан Трофимович — когда домашние против его воли выдают замуж его двоюродную сестру, рассказчик сообщает: «Я не буду распространяться о том, что он делал, воротясь домой. Это было бы ужасно и отвратительно. По прошествии тридцати лет тётки мои вспоминали об этом времени, дрожа от страха. Я скажу только в коротких словах… что старшие дочери долго хворали, а у бабушки не стало косы и что целый год ходила она с пластырем на голове». Дальше — больше: майор Куролесов, за которого так драматически выдали двоюродную сестру, немного погодя после свадьбы начинает пьянствовать и буйствовать, а когда жена узнаёт о его злодействах, избивает её до потери чувств и запирает в подвале. В истории Софьи Николаевны, матери рассказчика, тоже всё складывается не вполне идиллически: слабовольный муж занят только рыбалкой и охотой, умирает первая дочь и так далее. При этом мир «Семейной хроники» вовсе не выглядит царством домашнего патриархального насилия: это мир сильных женщин, они могут где-то покориться, но потом — иногда мягкостью и уступчивостью, а иногда непреклонной волей — всё же добьются своего. И всё же, если следовать фактам, происходят какие-то страшные вещи — а читается это как добрая сказка. И наверное, в этом секрет идиллии: она возникает ретроспективно, при взгляде в прошлое, подёрнутом ностальгической дымкой. Идиллия — это воспоминание о мире, где тебе было хорошо, поэтому идиллия так часто обращена в детство. 

Л. О.: Да, действительно, мы можем прочитать семейную хронику так, будто это хроника зверствований, мытарств и ужасов. Но именно ностальгический, любовный взгляд как бы покрывает всё это патиной, накладывает покров. Мы соглашаемся, что перед нами образец семейной любви. Так, как с «Детством», «Отрочеством» и «Юностью» Толстого. Но есть, например, роман Авдотьи Панаевой «Семейство Тальниковых» — о чудовищной семье, где дети знают от родителей только побои, грубость, упрёки и постоянные требования благодарности неизвестно за что. Они сбиваются против родителей в какой-то такой лагерь оппозиции, но их объединяет не любовь друг к другу, а просто то, что они могут делиться обидой. Здесь однозначно выбрана оптика ужаса, травмы, здесь есть огромная радость героини, когда она наконец вырвалась и больше никогда о родителях слышать не хочет. Это тоже вывернутая наизнанку, но семейная хроника.

Ю. С.: Возвращаясь к Аксакову — да, в этом есть ностальгическое облагораживание прошлого, и оно может далеко завести. Представим себе, как выглядели бы «Господа Головлёвы», если бы их написал Иудушка, останься он жив: вот, через тридцать лет он с умилением вспоминает, как всё было прекрасно…

Л. О.: А он бы так и написал, скорее всего, потому что мы знаем, что Салтыков-Щедрин, в общем, со своей семьи во многом всех этих людей списывает.

Ю. С.: Но в тексте Аксакова, по-моему, не всё сводится к ностальгии; в нём есть почти античный взгляд на вещи. Есть любовь, есть раздор, есть привязанность, есть борьба, и это два полюса одного целого, ты не можешь вычеркнуть один из них, не выплеснув и другой, они существуют вместе, именно это напряжение противоположностей создаёт гармонию.

Л. О.: И тут вновь нужно обратиться к семейной хронике. Она часто берёт начало в детстве: когда в семье всё хорошо и ладно и ребёнок это чувствует, ему во взрослом возрасте хочется об этом рассказывать. Даже если эта идиллия заканчивается трагедией, как в случае «Лета Господня»: на протяжении большей части романа идёт сусальный, умилительный рассказ про доброго папу, которого очень уважают его рабочие, подносят ему на день ангела гигантский крендель с надписью «Хозяину благому»; про прислугу, которая тоже включена в семью, как в древнеримской familia. И когда в конце отец умирает, это, конечно, ужасный удар по всему этому миру. Детство на этом заканчивается,  подводится черта.

Ю. С.: Тот же фокус, что в «Старосветских помещиках» — всё было неестественно мирно, как в кино, когда ждёт западня. 

Л. О.: Но при этом и «Помещики», и «Лето Господне» написаны так, что теоретически мы, не делая над собой большого усилия, можем отсечь финал и вспомнить, как было хорошо на протяжении большей части текста. Для нас это по-прежнему очень светлые вещи, несмотря на то, чем они заканчиваются. Другой пример: «Детство Никиты» Алексея Толстого, которое перекликается с «Летом Господним». Там тоже отец чуть не умирает, попадает в страшную опасность, но избегает её. Здесь необходим такой хеппи-энд, чтобы показать, что детство продолжается, история не заканчивается, у неё есть какой-то ещё «закадр». А вот Лев Толстой, чья трилогия — очевидный прототип множества детских нарративов, заставляет своего героя переживать несколько потрясений, трагедий, из которых он действительно выходит новым человеком.

В. Б.: Смерть матери — это классическая инициация для героя семейной хроники. Вообще, «Детство», «Отрочество» и «Юность» Толстого — это очень интересный пример семьи, в которой все всех любят. Ну да, по мере развития сюжета мы видим, что мама, кажется, идеализирует папу, а папа, возможно, небрежно относится к своим семейным обязанностям и растрачивает мамины капиталы, а бабушка, соответственно, упрекает зятя в несчастье дочери. Сам Николенька испытывает сложные чувства, подлизываясь к бабушке. Но при всём том это функциональная семья. Просто автор не скрывает каких-то психологических сложностей, которые в традиционной саге обсуждаться не могли — не только потому, что толстовская интроспекция ещё не была изобретена, а и потому, что любовь воспринималась как глубоко дополнительное обстоятельство по отношению к жизни рода, которая должна продолжаться.

Степан Бакалович. Вопрос и ответ. 1900 год. Государственный Русский музей

Ю. С.: «Детство» начинает огромный корпус текстов Толстого о семье — и начинает именно с этого естественного чувства любви-умиления, любви как семейной гармонии. Мы говорим: это естественное чувство, оно в нас с рождения присутствует. Да, по Толстому, в начале жизни оно естественное, но постепенно становится совершенно не очевидным, над ним нужно работать. «Семейное счастие» — так называется одно из его ранних произведений — это результат работы над собой, которая в самой повести понимается довольно схематично: главная героиня выходит замуж за старого опекуна, друга семьи, из какой-то почти дочерней привязанности. Она молода, за ней, несмотря на замужество, ухаживают разные кавалеры (так бывает), она страдает от того, что ей хочется ехать на светский раут, а приходится сидеть в деревне. Но потом преодолевает все искушения и понимает, что судьба её — в этом семейном союзе. И закончился на этом её роман с мужем и началось новое чувство любви к детям и отцу её детей, «начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни».

Л. О.: То есть здесь сторге следует за эросом. Эрос заканчивается, а сторге начинается.

Ю. С.: Интерес, страсть, чувственное влечение, они могут быть с одним человеком, могут с другим, они меняют свои объекты. А потом возникает эта самая любовь-привязанность, ровное, спокойное чувство, объект которого неизменен, и оно-то обещает счастливую жизнь. Сторге — это состояние, к которому Толстой хочет привести своих героев — и приводит их к нему, например, в эпилоге «Войны и мира». Это связано с его миропониманием вообще: существуют не зависящие от нас законы природы, законы человеческого естества, которым мы подчинены, хотим мы того или нет. Мы можем протестовать против них, как строптивая лошадь, а можем принять эту участь, впрячься в упряжку и не без удовольствия дальше её тащить. Эта упряжка прекрасна, как всё природное.

Но дальше мы видим, как герои Толстого, люди из высшего общества, начинают искать в семье прежде всего удовольствия для себя и пользы для себя, даже мудрейшие и добрейшие Кити и Лёвин не могут привести свои разнонаправленные интересы к гармонии. И то, что происходит с Карениной, это отчасти попытка всё-таки получить те чувства, которые она недополучила в семье, где всё сухо, мёртво и безжизненно. Она инстинктивно пытается найти эту гармонию — но оказывается, что это невозможно.

Но для позднего Толстого эта гармония вообще окажется невозможна, потому что эрос — это дьявол, который разрушает всё вокруг себя. И в «Крейцеровой сонате» мы видим, что даже в счастливой семье эта сила способна всё уничтожить. «Плотская любовь… всегда есть служение себе и потому есть… препятствие служению Богу и людям».

Л. О.: Только что вышла книга трёх исследовательниц, Натальи Пушкарёвой, Анны Беловой и Натальи Мицюк, «Сметая запреты: очерки русской сексуальной культуры XI–XX веков». Я вычитал там замечательную историю: в дворянских семьях конца XIX века девушки уже брачного возраста, совершенно не осведомлённые о половой жизни и её подробностях, узнавали эти подробности из запрещённой «Крейцеровой сонаты». То есть для них первым секс-просветом была «Крейцерова соната», приводившая их в ужас. Им казалось, что вот она, правда жизни — это называлось вот таким эвфемизмом, «правда жизни». Вот придётся жить так, а потом тебя, может быть, ещё и зарежут.

В. Б.: Да, слегка сместившись хронологически в конец XIX века, мы оказываемся в ситуации, в которой люди уже свободны сами определять свою семейную жизнь. Общественный климат изменился, люди уже не готовы жить в таком безусловном патриархальном подчинении, в котором они существовали веками: они сами выбирают мужа или жену, они не в такой степени подчинены родителям. И хотя они стремятся воспроизвести те крепкие семейные отношения, которые помнят по прежним временам, им мешают их плотские позывы и прочие индивидуалистические соображения. Идиллия начинает трещать по швам. 

Интересно, что новую волну семейных хроник мы видим уже в XX веке: это многочисленные советские и постсоветские романы о злоключениях одного семейства в тяжёлые годы революции, Гражданской войны, Второй мировой войны. Что любопытно, это почти всегда семьи матриархальные. Ещё русская классика заложила этот образ сильной русской женщины, на которой семья и род в действительности держится, даже если у самой маменьки в процессе «косы не стало». Но в XX веке семья не просто на женщинах держится, а часто из них прямо-таки состоит. Можно вспомнить роман Елены Чижовой «Время женщин»: его героини, три старорежимные старушки, воспитывают девочку, которая им даже не родня — они её соседки по коммунальной квартире. В этого ребёнка они вкладывают всё хорошее, что сумели скопить, и всячески оберегают её от советской действительности.

Это понятная тенденция, поскольку XX век — это время, когда мужчин выбили: репрессировали или убили на фронтах. Они уходили куда-то во внешний мир, где тьма и скрежет зубовный. А женщины тем временем хранили очаг. Семейная любовь в русской литературе предполагает симбиотическое существование людей, как правило — наличие детей, и непременно дом, быт, очаг и еду. В советское время с едой стало хуже, она отходит на второй план или её как-то сложно добывают. Зато велика необходимость поддерживать, как огонь в очаге, семейную память, культуру, даже просто чистый русский язык, сохранить это всё для детей.

Л. О.: Можно об этом поговорить именно с позиций феминистского реклейминга Реклейминг — присвоение дискриминируемой группой слов или культурных паттернов, использовавшихся для её уничижения или стигматизации.. С одной стороны, кто-то скажет, что женщины пишут романы о семье, потому что это вообще, так сказать, женская вотчина — заниматься сохранением рода, хранением очага. С другой стороны, действительно некому об этом больше и говорить — по названным тобой причинам. Да, действительно, женщины сохраняют память об ушедшем роде. К советским семейным сагам можно отнести тексты, где семьи, связанной кровными узами, вообще не существует: например, роман И. Грековой «Вдовий пароход» рассказывает о том, как семьёй становятся жительницы коммунальной квартиры, которые растят общего ребёнка. Мы не можем сказать, что это не семья: они все люди, искалеченные войной, у них поубивало мужей, и вот они объединяются в такой организм, карасс, как сказал бы Воннегут. Есть романы, которые как бы подражают этой матриархальной линии, например «Яд и мёд» Юрия Буйды.

Ю. С.: И чем дальше мы уходим в ХХ век, чем менее вероятно построение идиллии, тем больше становятся важны дети, любовь к детям. 

Л. О.: В «Войне и мире» очень важно восприятие событий глазами детей. Но отношение взрослых к детям, за исключением нескольких слов в эпилоге, почти не проявлено. Андрей Болконский единственный раз пытается приласкать сына и рассказать ему сказку о Синей Бороде, потом вдруг понимает, что не испытывает к сыну прежней нежности, просто спускает мальчика с колен, не доканчивает сказки. И это едва ли не единственное взаимодействие сына с отцом, которое мы видим в романе.

А в XX веке смещается фокус: Драгунский пишет «Денискины рассказы», как бы проецируя свой взгляд на сына во взгляд сына на свою семью. Юрий Казаков пишет рассказ «Во сне ты горько плакал», проникая до каких-то мельчайших подробностей, глубин детской психологии, очень многое вчитывая, вдумывая в это. Но при этом ему невероятно важно понять, что там происходит: «Чего бы я не дал, чтобы узнать, о чём ты там тогда думал», — говорит он о полуторагодовалом ребёнке.

Ю. С.: «Уж не знаешь ли ты нечто такое, что гораздо важнее всех моих знаний и всего моего опыта?» Вообще, это невероятно пронзительный рассказ, я перечитывал его вчера, по-прежнему слёзы на глазах. С одной стороны, автор находит эту гармонию в отношениях с сыном, ещё не вышедшим из младенчества, а с другой стороны, это рассказ о том, что разрыв этой связи, он неизбежен, что мальчик уже начинает отдаляться от отца, уже выходит из этой блаженной невинности и будет уходить всё дальше по своей тропе, где непонятно, что его ждёт. И это страшнее всех трагедий мира.

Л. О.: Не все любящие родители-авторы так трагически видят эту коллизию. Есть тексты, лишённые этого сентимента или обыгрывающие его: например, «Двадцать сонетов к Саше Запоевой» Тимура Кибирова, когда там говорится о будущем взрослении и так далее: 

И если нам разлука предстоит…
Да что уж «если»! Предстоит, конечно.
Настанет день — твой папа многогрешный,
неверный муж, озлобленный пиит,

лентяй и врун, низвергнется в Аид.
С Франческой рядом мчась во мгле кромешной,
воспомню я и профиль твой потешный,
и на горшке задумчивый твой вид!

Но я взмолюсь, и Сила Всеблагая
не сможет отказать мне, дорогая,
и стану я являться по ночам

в окровавленном саване, пугая
обидчиков твоих. Сим сволочам
я холоду могильного задам!

В. Б.: Вообще, сепарация детей от родителей в каком-то возрасте — это необходимый залог здорового развития и здоровых отношений. Однако и в жизни, и в литературе эта сепарация нередко кажется невозможной. Вспомним «Похороните меня за плинтусом» Павла Санаева: взрослый в своей удушающей любви вообще не разделяет себя и ребёнка, считает, что ребёнок — это часть его организма.

Ю. С.: Мы говорили о том, что сторге — это любовь гражданина к своей Отчизне, и мы видим здесь, как ситуация удушающей семейной любви проецируется на эти гражданские отношения: бабушка становится метафорой Родины как таковой, которая задушит тебя в своих объятиях, которая настолько любит тебя, что должна контролировать каждый твой шаг и всё время нависать над тобой. 

П. Р.: Да, и при этом это не только метафора, там же ещё заложена очень драматическая история о взрослом, который не просто проявляет свою власть по отношению к ребёнку, а полностью жертвует собой ради него. Это очень возвышенная любовь на самом деле: бабушка в «Похороните меня за плинтусом» полностью посвящает себя внуку и искренне не понимает, чем эта её самоотдача плоха, почему она не вызывает встречной любви у ребёнка.

Генрих Семирадский. Нимфа. 1869 год. Львовская галерея искусств

Ю. С.: Тёмная сторона этой естественной семейной любви — это то, с чем всё больше мы сталкиваемся в текстах XX века, и странно было бы не вспомнить здесь Людмилу Петрушевскую.

П. Р.: Петрушевская очень здорово играет с этим чувством семейной привязанности — и доводит до крайности те вещи, которые нам кажутся привычными и нормальными. Например, вмешательство родных в личную жизнь, вроде как неотъемлемая часть быта: люди живут скученно, вынуждены постоянно вникать в то, что происходит вокруг. Но в повести «Время ночь» это доходит до того, что мама тайком читает дневник дочери, где она описывает свой первый секс, и с удовольствием его комментирует. Или, например, кормление детей — совершенно естественная часть семейной жизни — у Петрушевской превращается в бесконечный унизительный подсчёт того, кто сколько съел, кто сколько раз открывал холодильник, кто не достаточно много приносит денег в семью, чтобы столько есть, и так далее. Или, например, любовь к детям, о которой мы уже говорили. Вроде бы совершенно светлое чувство, но в текстах у Петрушевской оно граничит с манией, героиня её романа сравнивает запах мочи ребёнка с запахом «ромашкового луга». При этом если в идиллических семейных хрониках мы постоянно ожидаем, когда идиллия начнёт разрушаться, то в случае с антиидиллией Петрушевской мы понимаем, что весь этот ад быта с нами навсегда, он будет передаваться из поколения в поколение.

В. Б.: Мы всё время наблюдаем в семейных хрониках ситуацию, когда стоит крепкий дом, со стороны там всё относительно благополучно, а внутри — как в банке с пауками: родные откусывают друг другу головы. Наряду с этим в литературе есть целое подводное течение семейной любви, отношений, которые возросли в том месте, где для них не было условий, где не было и не могло быть дома. 

Взять хотя бы «Житие протопопа Аввакума». Его любовь к детям выражается иногда специфически: например, когда он бранит их, что они не пострадали за веру, не пошли на смерть, а струсили и отделались тюрьмой. Этот человек всю жизнь проводит в духовных трудах и просто физически оторван от семьи, находясь в ссылке. Но при этом Аввакум, сидя в земляной тюрьме в Пустозерске и живя подаянием, посылает обратно из Сибири в Россию кусочек холста на рубашку своей старшей дочке, Агриппине, которую он особенно любил, и в письмах спрашивает, дошёл ли подарок. Но это ладно ещё — у Аввакума действительно была семья в буквальном смысле слова, жена и детишки. 

История совершенно родственных отношений возникает, например, у Достоевского в «Бедных людях», где Макар Девушкин и Варенька фактически образуют семью: оба они люди абсолютно одинокие, безбытные, несчастные. Неслучайно их переписка во многом состоит в обсуждении этого самого быта: как у него «чижики так и мрут», как он выкраивает из своих скудных доходов что-то ей на подарки. Это родственные отношения, не омрачённые ничем, кроме внешних обстоятельств.

Л. О.: Семья по переписке такая.

В. Б.: Фактически. Можно вспомнить тут же рассказ Бабеля «Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна»: клиент пришёл к проститутке, но, придя к ней, он деловито ужинает и уютно садится работать. Они оба одиноки, и на краткий период его командировки они становятся друг для друга супругами, прожившими вместе двадцать лет.

Л. О.: Когда он вынужден уехать, она спешит на вокзал и передаёт ему свёрток с едой в поезд. Да, потому что вот они уже фактически стали семьёй на это короткое время.

В. Б.: Уже в новейшее время появился совершенно замечательный, на мой взгляд, роман Николая Байтова «Любовь Муры». Это эпистолярный роман двух советских женщин, причём природа их отношений остаётся неотрефлексированной, по крайней мере для главной героини, у которой просто нет для этого инструментария. Мы, например, не знаем, что это для неё — лесбийская любовь, дружба, ученические отношения к её старшей подруге. Так или иначе, семейный инстинкт так силён, что люди устраивают себе виртуальную семью в условиях, когда она в реальности невозможна.

П. Р.: Процитирую в завершение один из стихотворных «парадосков» Людмилы Петрушевской:

семья
это то место
где можно
безвозмездно схлопотать по морде
где тебя оскорбят
выдав это
за правду-матку
но где тебя не выдадут
где постелят
накормят
приласкают
утолят жажду
вылечат и похоронят
и будут навещать
на Пасху
и ещё по крайней мере
дважды

Генрих Семирадский. Опасный урок. 1886 год. Переславль-Залесский государственный историко-архитектурный и художественный музей-заповедник

Ἔρως / Эрос

Ю. С.: Слово, что называется, понятно без перевода. Это чувственное устремление, вожделение, порыв к предмету страсти. Нечто безотчётное, страстное, то, что нас охватывает и захватывает. У античных классиков этот, казалось бы, сиюминутный порыв становится одновременно фундаментальным принципом бытия: это та самая любовь, что движет Солнце и светила и влечёт нас ко всему прекрасному и совершенному. Что важно для литературы — эрос как влечение неразрывно связан с вдохновением, с творящей силой, которая заставляет автора либо создавать стихи, обращённые к предмету своей страсти, либо делать это чувство темой своего повествования. Любишь? Расскажи об этом.

Л. О.: Любишь? Пиши стихи. В интервью на «Полке» писательница Мария Голованивская говорит, как ей всегда казалось странным и в то же время естественным, что влюблённый тут же начинает пытаться что-то излагать в рифму, уложить своё чувство в некую гармоничную форму. В эротической любви поэзия к прозе подключается совершенно полновластно. Для нас этот алфавит начинается с русского романтизма, с Пушкина, со стихотворения к Анне Керн, «Я помню чудное мгновенье...». За кадром остаются пушкинские недвусмысленные эротические тексты, такие как «Вишня» или совсем уже фривольная «Гаврилиада». И так далее, от Фета, чей юбилей мы только что отпраздновали, до Маяковского, который в «Облаке в штанах» ясно говорит о плотском желании: «Ночью хочется звон свой / спрятать в мягкое, в женское».

В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.

Мария!
Поэт сонеты поёт Тиане,
а я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твоё просто прошу,
как просят христиане —
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».

Начиная с этого времени идёт эмансипация эроса в русской поэзии — вплоть до новейших времён, когда возникает откровенно эротическая поэзия Веры Павловой, или радикальная гомоэротическая лирика Ярослава Могутина, или очень мощная лесбийская лирика Оксаны Васякиной.

Ю. С.: Конечно, эротические мотивы мы находим и в самых архаических текстах — в сказках, в частушках, в разного рода фольклоре. Но светская литература, о которой мы говорим, в России неразрывно связана с этими мотивами с момента своего возникновения: и сама литература, и эротическое в ней — порождения «галантного века».

Л. О.: В каком-то смысле вообще весь этот дискурс — он заёмный.

Ю. С.: Любовь мы тоже импортировали, как балет.

Л. О.: Например, Тредиаковский переводит «Езду в остров любви» Тальмана, важный текст именно в этой эротической традиции, который прививает новые чувства. На французском языке выражаются любовники и любящие в светском дворянском обществе с XVIII века. Фонвизин в «Бригадире» шутит над этим, Сумароков в своих комедиях шутит над тем, как изъясняются люди словами типа «меретировать», «адорировать» и тому подобное. С языком любви у русской литературы возникают проблемы, которые необходимо постоянно преодолевать. Поэма «Душенька» Ипполита Богдановича Ипполит Фёдорович Богданович (1743–1803) — поэт и государственный служащий. В истории литературы остался благодаря стихотворной повести «Душенька» — вольному переложению романа Жана де Лафонтена «Любовь Психеи и Купидона». «Душенька» поразила современников лёгкостью и новизной и обратила на поэта внимание Екатерины II: по её заказу он написал несколько пьес для Эрмитажного театра, не имевших, впрочем, успеха. переводит на русский язык, скрещивает с русским фольклором греческий миф об Амуре и Психее. Это вольный, весёлый и чувственный эпос, из которого во многом вырастает традиция любовного аллегоризма на русском языке. Ну и, конечно, карамзинская «Бедная Лиза» — краеугольный текст, который показывает не только, что крестьянки любить умеют, но что вообще люди любить умеют. Карамзин отбрасывает все эти французские наслоения, показывая внутреннюю чувственность, то, что происходит с человеком. «Ах! Он поцеловал её, поцеловал с таким жаром, что вся вселенная показалась ей в огне горящею!». Мы проникаем внутрь человека, буквально под его кожу.

В. Б.: Как ты писал в статье о «Бедной Лизе» на «Полке», Карамзин находит исключительно изощрённый новаторский способ воспроизведения эротической сцены, передавая дыхание любовников с помощью пунктуации.

Л. О.: Это действительно выглядит вкраплением современной прозы внутри «Бедной Лизы»: у нас есть одно большое предложение, разорванное длинными тире, вроде бы телеграфно, а на самом деле очень страстно показывающее, что между ними происходило. «Она бросилась в его объятия — и в сей час надлежало погибнуть непорочности! Эраст чувствовал необыкновенное волнение в крови своей — никогда Лиза не казалась ему столь прелестною — никогда ласки её не трогали его так сильно — никогда её поцелуи не были столь пламенны — она ничего не знала, ничего не подозревала, ничего не боялась — мрак вечера питал желания — ни одной звёздочки не сияло на небе — никакой луч не мог осветить заблуждения. — Эраст чувствует в себе трепет — Лиза также, не зная, отчего, но зная, что с нею делается... Ах, Лиза, Лиза! Где ангел-хранитель твой? Где твоя невинность?»

Ю. С.: Темп нарастает, громкость увеличивается. Как в «Болеро» Равеля.

В. Б.: Да, невинность была утрачена буквально в продолжение этой фразы.

Ю. С.: Чувства героев «Бедной Лизы», вообще эпохи сентиментализма довольно просты. Лидия Гинзбург писала, что у Карамзина переживание идёт по прямой линии: когда герой собирается жениться на любимой девушке, он радуется, когда умирают его близкие, он плачет. А когда всё стало происходить наоборот, тогда и началась психология. В том же «Евгении Онегине» мы уже видим, как возникает вечный конфликт между чувством и долгом, между чувством и внешними барьерами, которые культура воздвигает на пути этого чувства. Всё становится «не так однозначно», появляется психология. Когда мы говорим «русский роман о любви» — это, как правило, роман о несчастной любви или роман о влечении, которое ни к чему не приводит, или заводит героев не туда, или даёт им соединиться, но потом это заканчивается трагически. Это книги о любви так или иначе несчастной. И эта несчастная любовь или неспособность героя к любви — то, на чём рушатся все их благородные устремления. Обломова подхватывает влечение — но оказывается, что этого влечения мало, оно не работает, его природа влечёт его обратно на диван, и всё заканчивается медленно и печально.

П. Р.: Бывает и наоборот, когда герой умеет любить, хочет любить, но сознательно не разрешает себе быть счастливым. Например, как в случае с лирикой Марины Цветаевой: и в «Поэме Горы», и в «Поэме Конца» Цветаева создаёт философский концепт настоящей большой любви, и такая любовь никак, ни при каких обстоятельствах не может перерасти в семейную привязанность. Если она перерастает, то, значит, это была не большая любовь, а какая-то ерунда. В «Поэме Горы» лирическая героиня делает предсказание: дескать, гору, где гуляли возлюбленные, когда-нибудь обязательно застроят дачники, поселятся там своими маленькими ничтожными семьями, но гора в память о страданиях тех двух, которые не смогли достичь счастья, обязательно превратится в вулкан и обрушит на дачников лаву ненависти.

Л. О.: «Будут девками ваши дочери / И поэтами — сыновья!»

П. Р.: Да-да. По Цветаевой, настоящая любовь не может быть счастливой.

В. Б: Не только по Цветаевой: вообще в литературной традиции любовь эротическая (она же, как правило, любовь романтическая) имеет срок годности. Она, в отличие от любви семейной, дружеской и прочей, не может длиться. Следовательно, она диктует сюжет, в котором неминуемо кто-то из героев должен умереть или произойти трагический разрыв, потому что эрос не переносит быта и увядания. Ведь влюблённые в романтической традиции — они чем заняты вдвоём? Они предаются восторгам. Нельзя же предаваться восторгам круглосуточно.

Л. О.: Тут, может быть, уместно сказать, что восторги, которым они круглые сутки предаются, любовный бред, любовное безумие — всё это нас уводит в сторону экстремального извода эроса, который, насколько я понимаю, греки называли манией. Но любовное безумие на самом деле тривиально. Книга Ролана Барта «Фрагменты любовной речи» показывает, что все эти безумства, риторические фигуры — общие места любовного дискурса на протяжении столетий. Влюблённый всегда ведёт себя странно, он в этой своей страсти может быть жалок, как герой «Записок сумасшедшего» Гоголя, может быть и опасен, как героиня «Леди Макбет Мценского уезда» Лескова, которая ради своей безумной незаконной любви готова убить любого, кто встанет на её пути. Аффективность любовной речи у той же Цветаевой достигает такого абсолютного пика, но можно вспомнить и такого мастера изображения этой аффектированной любовной речи, как Набоков, который в уста своих героев, будь то «Приглашение на казнь», «Камера обскура» или «Лолита», вкладывает горячечный поток сознания, стыдный бред, который одновременно выглядит сверхпоэтично и возвышенно.

П. Р.: Когда человек испытывает маниакальную любовь, понятно, что он скорее влюблён в идею любви, нежели в конкретного человека.

Ю. С.: Существует ли специфически русская разновидность мании? Может быть, мы можем обнаружить её у Достоевского — у которого, за вычетом «Бедных людей», не встречается любовь, к которой не были бы примешаны тёмные, хаотические, иррациональные душевные глубины? Тот вулкан страстей, что мы видим в «Идиоте», — это и есть мания по-русски?

В. Б.: Тут можно вспомнить «Братьев Карамазовых», где из-за одного «изгиба», которым наделена Грушенька, и он «даже в пальчике-мизинчике на левой ножке отозвался», Дмитрий Карамазов готов пойти и на убийство, и на что угодно. И при этом эта безумная, животная вроде бы страсть оборачивается каким-то духовным опытом и порывом. Это сильное искушение, которым куётся праведник.

Л. О.: Я бы вспомнил ещё Андрея Белого, в чьём «Петербурге» именно любовная горячка и фрустрация от неразделённой любви приводит Аблеухова-младшего во взвинченное, безумное состояние. Это одна из главных пружин, запускающих сюжет с покушением на убийство отца, с его постепенным сползанием в безумие, в параноидальную атмосферу романа. Вообще, Белому, конечно, это было особенно свойственно. В «Серебряном голубе» мы сталкиваемся тоже с манией, но другого рода — в линии сектантов, которые хотят, чтобы родился чудодейственный ребёнок.

Фёдор Бруни. Вакханка, поящая Амура. 1828 год. Государственный Русский музей

В. Б.: Ну вообще, нигде, по-моему, и никогда так не относились болезненно и странно к эросу, как в России Серебряного века. Его деятели сперва вырабатывали некую эмоциональную матрицу, затем занимались жизнетворчеством на основе этой матрицы, а затем ещё и писали высокохудожественные отчёты — как Брюсов в «Огненном ангеле», где он описал свой любовный треугольник с Ниной Петровской и Андреем Белым.

Л. О.: Мания — не сугубо русская история. Вот, например, фигура Дон Жуана, у которого мания гиперсексуальности: он занят соблазнением женщин как профессией, это основное содержание его жизни. При этом Дон Жуан бывает очень разный. Он бывает злокозненный, как в известном смысле как у Пушкина, хотя там он становится причиной и собственной гибели. Но существует и другой Дон Жуан: он так же одержим любовной манией, так же готов отдать всего себя красоте и прекрасному, но у Байрона в его поэме это человек не демонический, не злокозненный. И чаще там соблазняют его, чем соблазняет он сам.

В. Б.: Смысл мании не в том, что человек не может справиться со своими физиологическими порывами: он одержим некоторым сюжетом, идеей, которую он примеряет на любой случайный объект. Дон Жуана едва ли не больше интересует игра, весь процесс завоевания, чем результат. Завоевав объект страсти, романтический герой неизменно теряет к нему интерес, потому что сам этот объект ничем не интересен. 

Л. О.: Там нет ореола единственности, вокруг этой женщины. Она каждый раз заново возникает, но так же быстро и улетучивается.

В. Б.: Можно вспомнить две очень похожие истории — историю цыганки Груши в «Очарованном страннике» Лескова и черкешенки Бэлы в «Герое нашего времени» Лермонтова. Практически идентичные сюжеты: русский аристократ насильно добивается благосклонности со стороны своей пленницы — простой женщины, которая принадлежит к другой культуре и, очевидно, привлекла его своей экзотичностью. Но после того как она наконец уступает и начинает его любить, ему становится просто скучно с ней.

Л. О.: Ну да, он уже наигрался, так сказать, этой историей, и его она тяготит. Ещё очень важна та перемена, которая с темой эроса происходит где-то на рубеже веков, когда он в русской литературе вступает в плодотворный союз с танатосом. Чем дальше, тем больше выясняется, что эротическая любовь таит в себе какие-то зёрна ужасного, зёрна безумия и разрушения. Об этом пишет Толстой в «Крейцеровой сонате», в «Дьяволе», в «Отце Сергии». Но его последователей это сочетание уже не отталкивает, а скорее завораживает. Например, Бунина — будь то «Тёмные аллеи», «Лёгкое дыхание» или замечательная «Митина любовь», где героиня упрекает Митю, что тот любит только её тело, а не душу, но потом сама уезжает с соблазнившим её режиссёром, таким старым Дон Жуаном. Митя не в силах этого перенести, как не в силах перенести и обыденности, ужаса плотских отношений, — и Митя стреляется. Этот ракурс в литературе остаётся надолго, насовсем. Я недавно перелистывал ценимый мной роман Фридриха Горенштейна «Чок-Чок» — это, в общем, такой отзыв на «Митину любовь» спустя много-много лет. Там рассказывается про советского мальчика, который переживает несколько очень неудачных эротических эпизодов, и они раз за разом всё настойчивее толкают его куда-то к краю гибели. Для него это всё не то, это сплошное унижение, разочарование, ужас и непонимание, что после этого опыта делать с самим собой, как на себя самого смотреть. Это утраченная цельность.

П. Р.: Кстати, об эротомании: стремление к чувственному обычно воспринимается в русской культуре как нечто стыдное, грязное, недостойное. Но был человек в истории русской литературы, который пытался доказать ровно обратное, — это Василий Розанов. Он считал, что секс — это высшее, самое прекрасное проявление жизни. Более того, он даже предлагал людям, когда они молоды, не тратить время на учёбу, не идти в школы, институты, а сразу строить семьи, рожать много детей, а потом уже, на склоне лет…

Л. О.: ...Если уж такой стих найдёт, то можно. Не только Розанов, но и, например, Арцыбашев в своих романах, в первую очередь в «Санине», шокирует и, опять-таки, завораживает публику идеей, что всё это совершенно естественно, стесняться тут нечего, надо просто отдаваться этому порыву. Женщина должна отдаваться мужчине, и это совершенно не стыдно, никто уважать её от этого меньше не станет. Хотя его же герои  раз за разом ведут себя совершенно по-свински.

В. Б.: Это была попытка реабилитации секса в литературном поле — необходимая, потому что перед тем русская литература только и писала о том, как «невинность гибнет» с самыми неприятными социальными последствиями. Все социальные институты были устроены таким образом, что свободная сексуальность мало могла найти себе выражения, особенно со стороны женщины. Тем не менее попытки её реабилитировать, разумеется, предпринимались и в XIX веке, и тут нельзя не вспомнить роман «Что делать?».

Л. О.: Где создаются новые институты для того, чтобы эта любовь наконец расцвела, да?

В. Б.: Именно. Вообще-то, это великий роман о любви, хотя его обычно в таком ключе не рассматривают. Там перед нами целая галерея разных видов любви, весь её спектр, который мы обсуждаем. Вера Павловна вполне гармонично развивается — открывает свою сексуальность, потом её реализует, меняет партнёров — ей это позволено, все остаются друзьями, никто не гибнет (хотя Лопухову и приходится создавать такую видимость ради уступки отсталому обществу).

Л. О.: Мне, честно говоря, кажется, в «Что делать?» это всё так естественно-утопически получается, потому что Чернышевский здесь сочетает эрос с какой-то другой любовью, с любовью к общему делу, с общими идеями, благодаря которым все прочие взаимодействия происходят сами собой и естественно.

В. Б.: Он предлагает очевидную сегодня мысль, что отношения вряд ли можно построить на одном эросе. Пока литературные герои пытались это делать, героинь приходилось умерщвлять жестокими способами или ссылать в монастырь, потому что восторги не длятся бесконечно. Любовные отношения подразумевают интеллектуальное родство, общность целей и так далее. И всё это предложил нам Чернышевский наряду с эросом.

Но в эту гармоничную картину верили не все. Например, вопросам любви и эмансипации посвящён «Обрыв» Ивана Гончарова. Там очень хорошо показан жуткий невроз вины и чувство раздвоения, с которыми жил молодой дворянин того времени: сердце его просило любви, но девушка его круга никак не могла ответить на его эротические порывы, ей об этой сфере не было положено ни думать, ни знать. Её он идеализирует, а одновременно, очевидно, спит с прислугой. И как честный человек, во-первых, не может не чувствовать себя лицемером, во-вторых, просто не находит удовлетворения — в одних отношениях физического, а в других морального и интеллектуального.

Гончаров описывает такого мятущегося неврастеника, Райского, который постоянно пытается «развивать» барышень. Этот глагол — важный эвфемизм для литературы XIX века. Райский под этим подразумевает некое духовное развитие, гражданскую сознательность. Он предлагает Софье проникнуться судьбой нищего мужика и беременной бабы, и совершенно непонятно при этом, чего он от неё толком ожидает. Это становится понятнее, когда он уже в деревне раздумывает, не жениться ли ему на Марфиньке, «способна ли она к дальнейшему развитию или уже дошла до своих геркулесовых столпов?» И тут никаких сомнений нет, о каком «развитии» он говорит, потому что он её при этом тискает и пытается определить, не разбудило ли его прикосновение какое-то пламя в этом невинном существе.

Л. О.: Всяческий фроттаж Трение о тело другого человека для сексуального удовлетворения..

В. Б.: Именно. Крайне неблаговидное поведение. Гончаров не верит во всю эту эмансипированную сексуальность, и обрыв в его романе — прозрачная метафора той самой «погибшей невинности». Когда находится наконец идеальная женщина — благородная, образованная и при этом не фригидная Верочка, её губит своим «развитием» злодей-нигилист. А потом пришёл старомодный, не знающий всех этих глупостей верный Тушин и спас Верочку, увезя её в лес в семейную жизнь. 

П. Р.: Варя, вот ты сказала про мятущегося героя, и я поняла, что мне нужно добавить про Розанова: притом что он постоянно прославлял половую жизнь во всех её разнообразных проявлениях, сам-то он большую часть жизни был женат на тяжело больной женщине, очень стыдился своих измен, постоянно каялся, прибегал к ней и ползал на коленях. Розанов постоянно находился между этими двумя полюсами: любви эротической и любви Божьей.

Ю. С.: Вряд ли, конечно, мы можем говорить о Розанове как о примере солнечно-аполлонической гармонии чувств. Даже в его призывах отдаться природным стремлениям сейчас видится что-то изломанное и декадентское. И дистанция между ним и Арцыбашевым, который говорит — вы все пишете о погубленной невинности, как будто это что-то плохое, — оказывается не так велика. Возвращаясь на шаг назад: ту гармонию, которую мы неожиданно нашли в романе «Что делать», когда чувства героев друг к другу оказываются продолжением их революционных устремлений, мы в несколько утрированном виде обнаруживаем и в советском производственном романе, где между любовью героев друг к другу и их же любовью к созидательному труду во имя Родины, в общем, нет особой разницы. То, что потом будет спародировано Сорокиным в «Тридцатой любви Марины», героиня которого переживает настоящую, так сказать, кульминацию чувственных удовольствий в тот момент, когда отказывается наконец от ценностей диссидентского круга и сливается в экстазе с передовицей газеты «Правда».

Л. О.: Есть замечательное эссе Александра Гениса о «Тридцатой любви Марины», доказывающее, что это именно прекрасный роман о любви, потому что после всех этих тяжёлых романов с женщинами, после непонятных, абсолютно механических романов с мужчинами, после травмирующего детского опыта — изнасилования отцом, соблазнения более старшей женщиной — Марина наконец может раствориться в своей любви, в своём возлюбленном, и этим возлюбленным оказывается советский язык: всё индивидуальное на последних страницах «Тридцатой любви Марины» просто вымывается, не говоря уж о любом эротическом языке.

Фёдор Бруни. Пробуждение граций. 1827 год. Государственная Третьяковская галерея

Ю. С.: Ещё до возникновения соцреализма, в первые послереволюционные годы мы находим странное продолжение розановской традиции — теорию «стакана воды»:  занимайтесь любовью все со всеми, это должно быть так же просто, как выпить стакан воды. Эротико-коммунистическая утопия, которая тоже как-то преломляется в литературе того времени.

Л. О.: Прежде всего это всё-таки было понято тогдашними людьми как возможность мужчине спать с любой женщиной. Если ты комсомолка, то должна удовлетворить потребность товарища — такого рода pick up lines были в то время.

В. Б.: Там просто началось полное непотребство, которое заставило бы покраснеть декадентов, и об этом, схватившись за голову, стали писать в 1920-е годы. Кроме того, такой слишком деловой, так сказать, физиологический подход просто не отвечал чаяниям молодых людей, которым хотелось какой-то романтики и эмоциональной теплоты.

Л. О.: «Долой безобразников по женской линии», — пишет Маяковский уже через несколько лет после всего этого разгула «стакана воды».

В. Б.: Был знаменитый рассказ Пантелеймона Романова «Без черёмухи», где мужчина хочет удовлетворить свои потребности, как ему и предписывает концепция «стакана воды», а девушке мало одного «угара голой чувственности». Приём Романова состоит в том, что он показывает сцену их близости в самом неприглядном виде — она происходит в комнате общежития, где наплёвано и намусорено. То есть снимает романтический флёр, как и требует его герой, без которого всё это выглядит бесчеловечно и просто мерзко. Этот рассказ вызвал бурное обсуждение, — видимо, у многих к тому времени наболело. 

П. Р.: Мне пришла мысль, что Александра Коллонтай с её теорией «стакана воды», согласно которой у нас больше нет мужчины и женщины, а есть товарищ и товарищ, может быть, наиболее близка к третьей волне феминизма и Джудит Батлер, критикующей гендерные конструкты, от которых мы должны отказаться и стать наконец свободными индивидуумами, вступающими друг с другом в связь.

Л. О.: Ещё раньше, чем Джудит Батлер, это сказал Замятин, у которого были нумера: «Всякий из нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на любой нумер». Нумер здесь — и мужчина, и женщина. Кстати, ничего, по-моему, не сказано об однополой любви в «Мы», хотя, казалось бы, из этого закона следует, что все там равны и можно кому хочешь с кем угодно. 

Ю. С.: Возвращаясь к советскому производственному роману — я подумал, что подход к любви его героев в чём-то близок идеям Донны Харауэй, ещё одной влиятельной феминистки, которая настаивает на преодолении различий между человеком и машиной: люди будущего — это киборги с плавающей гендерной идентичностью. И соцреалистических молотобойцев и монтажников-высотников тоже можно увидеть как киборгов неопределённого пола, в которых эротизм тесно связан с энергией мускульного труда и слиянии с машиной.

Л. О.: В принципе, литература последнего времени по-новому проблематизирует эротическое, рассматривает его через призму властных отношений и гендерфлюидности. Экспериментальность и техноутопии — это всё сливается в довольно нервозных текстах о будущем, антиутопических или сатирических, таких как, например, роман Линор Горалик и Сергея Кузнецова «Нет» о будущем порноиндустрии. Насколько я понимаю, авторы и сами сейчас удивляются, насколько всё это сбывается — прочерчиваемые заново запреты и границы, заставляющие пересмотреть этичность моделей потребления эротического контента. Или, например, в романе Пелевина «iPhuck 10» сексуальное ушло в виртуальную реальность — и это единственная реальность, в которой (поскольку люди там делают что-то друг с другом только опосредованно, с помощью виртуальных эмуляций) она как бы неподсудна. А вот люди, предающиеся физической близости по старинке, называются там свинюками и могут в любой момент за это пострадать.

Ю. С.: Мы понимаем, что для танго нужны двое, — тем не менее всё, о чём мы говорим в последние минуты, это, конечно, стопроцентный мейлгейз От английского male gaze — «мужской взгляд». Термин предполагает объективирующий взгляд на искусство, сделанное женщиной, или на женщину в искусстве как на объект гетеросексуального желания. Её собственные мысли, чувства и желания при этом не принимаются во внимание. — тексты, в которых эротическое увидено взглядом мужчины. Женский голос мы здесь слышим крайне редко — ну вот вспомнили Цветаеву… Ахматова пишет: «Я научила женщин говорить», — и сама она сказала о чувствах многое, что раньше не было сказано, — но эти голоса на общем маскулинном фоне были не так слышны, как минимум до последнего времени. 

Л. О.: Стихи упомянутой Веры Павловой тоже не так давно появляются.

Ю. С.: Но вообще всё это напоминает реплику Жванецкого: я никогда не стану женщиной, а интересно, что они чувствуют. Девяносто девять процентов текстов об эротическом влечении — это тексты, в которых авторам приходится догадываться, но чаще игнорировать или не принимать во внимание, что чувствует женщина.

В. Б.: Женские чувства эротического толка ведь действительно довольно последовательно дискриминировались, как и связанный с ним опыт деторождения. Владислав Ходасевич издевался над Марией Шкапской, замечательной, на мой взгляд, поэтессой, — писал, что к ней «слушатели гинекологического института явились депутацией — благодарить и ободрить». Она писала об эротических переживаниях, но наряду с этим — про аборт, например.

Л. О.: Действительно, эти темы растабуируются в русской поэзии активнее, чем в прозе, и в женской поэзии тем более. Самый обсуждаемый текст 2020 года в русской поэзии — это «Моя вагина» Галины Рымбу, которая увязывает эротическое, опыт насилия и замалчивания, стигматизации однополых отношений — и политическое. Именно вагина, по Рымбу, в конце концов и разрушит весь этот чудовищный патриархальный мир.

В. Б.: Характерно, что патриархальный мир шокирован, но уже чувствует (по крайней мере в тех дискуссиях, которые попадались мне на глаза), что неприлично уже вслух высказать недовольство тем фактом, что женщина пишет про свою вагину и сопутствующие вопросы. Поэтому люди придирались к самому слову «вагина» — говорили, что оно «аптечное», что это слово не подходит для поэзии.

П. Р.: Медицинское.

В. Б.: Буквально как в анекдоте про Вовочку: вагина есть, а слова нет.

Константин Маковский. Вакханка. 1870-е годы. Частная коллекция

Φιλία / Филия

Ю. С.: Это чувство в русском языке, строго говоря, не подпадает под определение любви — это дружба, расположение, близость к чему-то или кому-то. Так же как эрос, филия спонтанна и естественна: мы видим в человеке родственную душу и испытываем к нему некое расположение; мы не выбираем, должны ли мы переживать его или нет, оно как-то само. Опять же, у Пифагора филия становится универсальным принципом единения всего со всем: и домочадцев, и друзей, и граждан одного полиса, и богов, и всех живых существ, и всех частей мироздания. Филия — то, что создаёт гармонию космоса. Интересный разворот появляется у Платона в диалоге «Лисид»: филия — это влечение, основанное на чём-то вроде взаимной необходимости или пригодности. Это отношения между, например, больным и врачом, между нуждающимся и тем, в ком нуждаются. Мы обнаруживаем этот корень и в словах «философия», и «филология», и в обозначениях разных эротических предпочтений — в общем, чрезвычайно многозначный термин. Тем не менее книг, в которых появляется любовь именно в этом понимании, мы можем вспомнить не так много. Где же центр филии в русской литературе? Сокращённо — ЦФРЛ.

Л. О.: В русской классике, кажется, не так уж много закадычных друзей. Дружба почти всегда кажется проблемной. Вот Обломов и Штольц из романа Гончарова, который мы не раз уже упоминали. Вся история с Ольгой, которая как бы переходит от одного друга по наследству к другому, значительно усложняет весь контур этой дружбы, хотя и не рушит её: на этом месте она уже почти сошла на нет, они практически уже и не общаются в этот момент. Они видятся в последний раз, а Штольц затем воспитывает ребёнка Обломова, отдавая другу долг, дань памяти о любви.

Ю. С.: То чувство, которое возникает между Штольцем и Ольгой, — как бы мы его определили? Конечно, это семейное сродство, но оно основано на спокойной взаимной приязни, на разговорах, на общности интересов. Там нет никакой бури и натиска. «Сначала они дружили, потом начали встречаться».

В. Б.: Может показаться, что эта дружба не выдерживает соперничества за женщину, но я тут вижу обратную ситуацию: дружба вообще предполагает испытания, она в каком-то смысле определяется через всё, что она может преодолеть.

И в истории русской литературы она часто и регулярно подвергается испытаниям — как, например, самая прославленная дружба в русской литературе — дружба Герцена и Огарёва, клятва на Воробьёвых горах. Как мы понимаем, у Герцена и Огарёва тоже было очень много любовных треволнений в их дружески-семейном кругу.

Л. О.: Там семейно-дружеские отношения и впрямь переходили из одних в другие. Мы помним, кстати, что когда в «Москве — Петушках» пьяные попутчики обсуждают в электричке любовь, Веничка начинает говорить: а как же клятва на Воробьёвых горах? Это, конечно, та самая филия в чистом виде. Но вообще здесь мы вспоминаем уже не «Былое и думы» — мы переходим, что называется, в соседний ряд. В истории литературы, в её биографических обстоятельствах таких сверхважных дружб очень много. От дружбы и сродства в Царскосельском лицее, «Бог помочь вам, друзья мои» и тому подобное… Множество литературных движений рождаются из того, что этим людям очень вместе приятно быть, разговаривать, обсуждать, друг друга дополнять. Первое, что в голову приходит, — это чинари-обэриуты.

В. Б.: Дружба, особенно мужская, ещё с античных времён действительно имеет ореол чувства более высшего, чем, скажем, эротические отношения мужчины и женщины.

Ю. С.: Это проклятое наследие патриархата. Его надо изжить.

В. Б.: Проклятое наследие патриархата состоит в том, что только мужчины осознавались как субъекты дружбы. Теперь мы можем распространить представление о ней на все гендеры. Что делает дружбу как любовное чувство, объединяющее людей, такой исключительной и возвышенной? Её физиологическое бескорыстие, что ли (хотя мы понимаем, что, скажем, в античном мире это не всегда было так). Дружба, как правило, вдохновлена какой-то общей целью или интеллектуальным и душевным сродством. Но если говорить про Обломова и Штольца — вопрос не в том, что они в конце концов расходятся: скорее удивительно, что они, для начала, сошлись. Они радикально разные люди, и только упорная дружба Штольца заставляет его постоянно пытаться как-то встряхнуть Обломова, перевоспитать его, поставить его на более правильную дорогу.

П. Р.: Но тут важно помнить, что Штольц и Обломов начали дружить ещё в детстве. А в детстве они были похожи друг на друга, оба были любопытными сорванцами, всё делали вместе и только с годами превратились в две совершенно противоположные концепции.

Ю. С.: Мне сразу представились идеи двух фанфиков — это повесть о детской дружбе Обломова и Штольца, написанная как «Денискины рассказы», и сиквел «Денискиных рассказов», где Дениска и Мишка превращаются один в такого увальня ленивого, а другой — в очень прагматичного и рационального типа.

В. Б.: Полина упомянула, что дружба часто зарождается в детстве. Именно детская дружба — очень важная тема для русской классики. И на примерах, которые она описывает, можно увидеть, что дружба — не всегда такое уж прагматичное бестелесное чувство, какой её изображают, противопоставляя любви.

Вот отрывок из «Отрочества» Льва Толстого, где он описывает дружбу (хотя и одностороннюю, что характерно) Николеньки с Серёжей Ивинским: «Я почувствовал к нему непреодолимое влечение. Видеть его было достаточно для моего счастия; и одно время все силы души моей были сосредоточены в этом желании; когда мне случалось провести дня три или четыре, не видав его, я начинал скучать, и мне становилось грустно до слёз. Все мечты мои, во сне и наяву, были о нём: ложась спать, я желал, чтобы он мне приснился; закрывая глаза, я видел его перед собою и лелеял этот призрак, как лучшее наслаждение. Никому в мире я не решился бы поверить этого чувства, так много я дорожил им. Может быть, потому, что ему надоедало чувствовать беспрестанно устремлёнными на него мои беспокойные глаза, или просто, не чувствуя ко мне никакой симпатии, он заметно больше любил играть и говорить с Володей, чем со мною; но я всё-таки был доволен, ничего не желал, ничего не требовал и всем готов был для него пожертвовать. Кроме страстного влечения, которое он внушал мне, присутствие его возбуждало во мне в не менее сильной степени другое чувство — страх огорчить его, оскорбить чем-нибудь, не понравиться ему». И так далее.

Это практически Послание к коринфянам: любовь долготерпит, не превозносится, не гордится, не ищет своего. И одновременно — просто проявление страсти, причём вполне эротической, вызванной физической красотой этого Серёжи Ивинского, который, как мы узнаём дальше, неприятный и жестокий мальчик. Николенька Иртеньев разочаровывается в нём со временем, и это совпадает с соперничеством за девочку Соню — возникает классический любовный треугольник, и тут уже Николенька рассматривает Серёжу как соперника. Хотя ещё недавно он питал к нему безнадёжную любовь, которую сам мыслил в категориях дружбы.

Л. О.: Тут неожиданно вспоминается эпизод из романа Донны Тартт «Щегол», где двое друзей расстаются на том самом месте, где им пора было бы признаться друг другу в любви, и понимают прекрасно, что оба должны были это друг другу сказать. В принципе, вот эта любовь-дружба — это в девичьем варианте называлось обожание: оно было свойственно закрытым учебным заведениям, да, вот все эти пансионерки, институтки.

В. Б.: Да, героиням Лидии Чарской. Тут важно, что это вполне однонаправленное чувство, которое может быть принято с благосклонностью, однако оно направлено на старшую, на идеал. Оно складывается из восхищения, в том числе физического, и из стремления подражать.

П. Р.: Детская дружба — это такой плацдарм для выстраивания близких отношений. Первая попытка создать какое-то интимное пространство между двумя людьми. Понятно, что в головах участников дружба лишена какого-либо романтического ореола, но это на самом деле вещи довольно близкие по духу.

В. Б.: Тут я могу поддержать предложенный Юрой феминистский угол зрения: культ дружбы, который появляется в русской культуре в XIX веке, можно рассматривать как репетицию равноправных отношений — не просто товарищеских, а любовных, очень страстных. Просто партнёром для этих равных отношений чаще может оказаться мужчина, поскольку у женщины образования не хватает, или широты взглядов, или с ней нет общих интересов.

Генрих Семирадский. Дизайн занавеса для театра Юлиуша Словацкого в Кракове. 1894 год. Национальный музей в Варшаве

Ю. С.: Точно так же, как всё хотя бы отдалённо эротическое в русской литературе написано с мужской точки зрения, так и культ дружбы — это всегда культ мужской дружбы. От Дениски и Мишки до Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. А как речь заходит о женском общении, так сразу — дама приятная и дама приятная во всех отношениях. То есть какие-то заведомо недостойные серьёзного внимания финтифлюшки с присущим им непостоянством и коварством. Принижающие стереотипы, свойственные мужскому взгляду.

П. Р.: И отсюда вырос стереотип о том, что женщина не умеет дружить.

Л. О.: Уже упомянутый Варей роман Байтова «Любовь Муры», конечно, тоже многое может нам про это рассказать. Мы в нём находим и сторге, и эрос, и филию в разных пропорциях. Но вот, Юра, вы говорите про Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, а это замечательнейший антипример того, что мы сегодня обсуждаем. Вроде бы их «сам чёрт связал верёвочкой — куда один, туда и другой плетётся», не было двух других таких приятелей во всём Миргороде. Но как только возникает пустяшный пробный камень, как часто у Гоголя, сущий анекдот, эта дружба сменяется полной своей противоположностью. Они ненавидят друг друга с той же страстью, с которой дружили, просто меняется модуль чувства, которое им было необходимо, чтобы поддерживать своё существование. Это не любовь и не дружба.

В. Б.: Это модель любой школьной и подростковой дружбы, мне кажется. Она переходит от любви к ненависти и обратно довольно быстро.

Л. О.: Ну возможно, но они не были школьниками. Мне вообще кажется, что современное понимание детской дружбы очень многим обязано «Гарри Поттеру». Всё это, безусловно, ещё и бесконечный материал для фанфикшна. Может быть, весь фанфикшн с его идеей шипперинга Желание фанатов, чтобы те или иные герои произведений или поп-звёзды вступили в романтические отношения. Часто присутствует в фанфикшне и фан-арте., того, кто с кем наконец начнёт встречаться и любить друг друга, произрастает именно из этого обилия филии, разлитой в оригинальных текстах.

В. Б.: Если говорить про советскую подростковую или юношескую любовь, то там, действительно, мотив товарищества был важен. Если уж из взрослой советской литературы секс был изгнан, то что говорить о подростковой? Можно вспомнить образцовую советскую книгу о первой любви — «Дикая собака динго»: там присутствует любовный треугольник, тем не менее все чувства, объединяющие героев, — в первую очередь именно товарищеские: они приходят друг другу на выручку, они объединены какими-то общими устремлениями. Если взять американскую подростковую литературу, мы увидим совершенно другую картину, хотя бы у Сэлинджера: там девочки с Венеры, а мальчики — с Марса, их объединяет только эротическое чувство, которое уж потом может перерасти в дружеское.

Л. О.: А у Харпер Ли, например, нет. Я последний человек, который стал бы цитировать Сергея Михалкова, да, но вот стихотворение:

Мальчик с девочкой дружил,
Мальчик дружбой дорожил,
Как товарищ, как знакомый,
Как приятель он не раз
Провожал её до дома
До калитки в поздний час.

Очень часто с нею вместе
Он ходил на стадион,
И о ней как о невесте
Никогда не думал он.

Но родители-мещане
Говорили так про них:
«Поглядите! К нашей Тане
Стал захаживать жених!»

Дальше продолжаются шуточки про тили-тили-тесто. А кончается тем, что дружба умерла, «умерла от плоских шуток, / злых смешков и шепотков, / от мещанских прибауток, / дураков и пошляков». 

П. Р.: И у кого такого не было? У всех такое было.

Л. О.: В Советском Союзе этот момент следовало ценить совершенно отдельно. Никаких сообщающихся сосудов от дружбы к любви тут не могло быть, в противном случае это эксцесс, как в фильме «А если это любовь?».

Мне хочется сразу три советских текста вспомнить. Первый — «Как закалялась сталь» Островского, где Павел Корчагин, путешествуя с Ритой Устинович, испытывает к ней безусловное влечение. «Для него Рита была неприкосновенна, это был его друг и товарищ по цели, его политрук, и всё же она была женщиной. Он это впервые ощутил у моста, и вот почему его так волнуют её объятия». Он подавляет в себе это нетоварищеское чувство, они разъезжаются, она даже некоторое время думает, что он погиб, потом они встречаются снова, и между ними происходит примечательный разговор, полный экивоков, намёков и, наконец, прямых вопросов: 

— Остаётся пожалеть, Павел, что этот разговор происходит через три года после того, как он должен был произойти, — сказала Рита, улыбаясь в каком-то раздумье. 
— Не потому ли жаль, Рита, что я никогда не стал бы для тебя больше, чем товарищем?
— Нет, Павел, мог стать и больше.
— Это можно исправить.
— Немного поздно, товарищ Овод. — Рита улыбнулась своей шутке и объяснила её:
— У меня крошечная дочурка, у неё есть отец, большой мой приятель. Мы все втроём дружим, и трио это пока неразрывно.

Тут каждое слово значимо: и «пока», и «дружим», и «большой приятель». Это на самом деле аналог любовного объяснения в куртуазном обществе с помощью «флирта цветов» Игра, в которой участники обмениваются карточками с названиями цветов и короткими репликами, намекающими на романтические отношения. Получила распространение в России во второй половине XIX века.. При этом Павел Корчагин здесь говорит, что ему очень больно это слышать, но он приобрёл больше, чем потерял. Он приобрёл человека, про которого знал, что между ними могло что-то быть, и он искренне рад новой встрече. В общем, это всё переводится в позитивное созидательное русло.

В. Б.: Хотя в действительности мы понимаем, что он просто не телился в то время, когда надо было, упустил своё счастье, и она вышла за другого.

Л. О.: Да, там сказано, что у неё уже было двое мужчин, это всё прямым текстом говорится.

Второй текст — это повесть Веры Пановой «Спутники», которая, по-моему, вся про филию. Здесь показано чувство, возникающее между людьми, когда они спаяны одними обстоятельствами, общим важным делом, опасностью. Это повесть о тех, кто работает в санитарном поезде на фронте, спасает раненых, сам попадает под бомбёжки. Между ними завязываются самые разные отношения, у кого-то любовные, у кого-то любви не получается. Но их всё равно всех объединяет чувство общности и дружества.

Третий, совсем, наверное, радикальный пример — «Молодая гвардия» Фадеева. Ни о какой эротике там речи, конечно, не идёт, но герои этой книги буквально «отдают жизнь за други своя». Это та любовь, которая доходит до самой смерти, до каких-то пределов.

В. Б.: Но здесь она уже до неразличения смыкается с любовью христианской.

Л. О.: Ну конечно, потому что христианское во многом сублимировалось через советское. Но я бы хотел сказать ещё о важнейших советских текстах, без которых для меня эта тема невозможна. Это Платонов, в чьей прозе разлито ощущение всеобщей любви. Там именно филия как мироощущение. В «Котловане», конечно, этого меньше, в «Чевенгуре» больше. Но больше всего, мне кажется, в двух повестях. В «Ювенильном море», где герои, опять же, объединены общим делом: инженер Вермо пытается докопаться до воды, чтобы мясосовхоз давал больше мяса, построить какие-то невероятные машины. Его подруга Босталоева не отвергает его любви, целует его, когда просто он ищет дружеского-любовного поцелуя. Это там разлито в воздухе. Вторая повесть Платонова — «Джан», про народ под названием джан, которое, как объясняет Платонов, означает «сердце» или «милую жизнь». Этот народ был в рассеянии, никто даже не знал, существует он ещё или нет. Но он обретает и любовь, и цель в жизни, когда появляется человек, заочно его возлюбивший: главный герой повести Чагатаев становится буквально пастухом этого народа и выводит его на новый уровень, что ли, представленности миру. Их всех там тоже связывают небывалые, не бывающие больше нигде в русской литературе отношения.

П. Р.: У Платонова ещё интересно, что дружбу испытывают не только по отношению к людям, но и по отношению ко всему на свете: к природе, домам, паровозам, к осеннему листику, в общем, ко всему, что существует.

Ю. С.: Это делает Платонова прямым предшественником новейших философских течений, тёмной онтологии или спекулятивного реализма, где субъектностью наделяются не то что представители разных гендеров, а звери, камни, метеориты, машины, роботы, всё на свете. Перекидывая мостик на много тысяч лет назад, к Пифагору: да, вот эта странная любовь-жалость, любовь-взаимопомощь и становится в мире Платонова объединяющим принципом мироздания. И люди, и машины, и животные, и неодушевлённые предметы — все заботятся друг о друге и спасают друг друга из космических бездн забвения и небытия.

Генрих Семирадский. Наяды. 1880-е годы. Рязанский государственный областной художественный музей им. И. П. Пожалостина

Ἀγάπη / Агапэ

Ю. С.: Агапэ — это любовь жертвенная, любовь-служение. В отличие от эроса или сторге, агапэ — это осознанный выбор, основанный на почитании, высокой оценке и как бы отдаче себя объекту этой любви. Это может быть и любовь к Богу, и забота о ближнем, так или иначе, это самоотречение и самопожертвование. И ещё одно отличие от предыдущих терминов — в греческой классике это не самое важное понятие, оно появляется и сразу выходит на первый план в греческом тексте Евангелия. Именно как любовь-служение, любовь-милость или любовь-жертва.

В. Б.: Да, я хотела сказать, что это именно та любовь, которую, как идеал, взяло на вооружение христианство, и это нам очень важно понимать именно говоря о русских классиках: их бесконечно интересовали вопросы веры и христианской жизни, и понятно, что для них всех поэтому важнейшим родом любви была агапэ, любовь христианская.

Когда Лёва говорил «положить жизнь свою за други своя» — это буквально цитата из Евангелия, воплощение агапэ, почему я и возразила. Евангелие учит выражать любовь к Богу через служение ближнему. Христианской любви присуща жертвенность, самоотречение и так далее — смотри Послание апостола Павла к коринфянам. Примеры такой любви нам дают все русские классики — и Достоевский, и Толстой, и даже писатели Серебряного века. Просто она модифицируется со временем, но когда мы видим какое-то служение идеалу, например культ Прекрасной Дамы, — это она и есть.

Л. О.: Да, Прекрасная Дама, в общем-то, не так далека от служения христианству, культу Богоматери, как может показаться. Потому что Прекрасная Дама связана с идеей вечной женственности, софийности. Всё это уходит в соловьёвские Владимир Сергеевич Соловьёв (1853–1900) — философ, публицист. После защиты диссертации в 1874 году уехал в путешествие по Англии, Франции, Италии и Египту. В 1877 году переехал в Санкт-Петербург, где сблизился с Достоевским. Получил степень доктора философии за диссертацию «Критика отвлечённых начал». Соловьёв занимался развитием идеи всеединства сущего, ввёл концепцию Софии — Души Мира, выступал за объединение всех христианских конфессий. Соловьёв значительно повлиял на религиозную философию (Николая Бердяева, Сергея Булгакова, Павла Флоренского) и всю культуру Серебряного века. и антропософские Синкретическое религиозно-мистическое учение, основанное в начале XX века Рудольфом Штейнером. Направлено на самораскрытие духовных сил человека и познание духовных сил Вселенной. В антропософском движении в 1910-е годы активно участвовали Андрей Белый и Максимиллиан Волошин. высоты, где надо всем царят Идеал и Абсолют.

В. Б.: Но интересно, что роман Валерия Брюсова «Огненный ангел», который описывает реальную любовную коллизию между автором, Ниной Петровской и Андреем Белым, показывает эту идею любви-служения любопытным образом. Человек не сомневается в силе своих чувств к идеалу, но уже сильно сомневается, верно ли он выбрал идеал, Богу он служит или дьяволу. 

Л. О.: Мы на самом деле с большим трудом представляем себе, насколько важной и возвышенной эта любовь была для символистов. Например, московские символисты просто заочно влюблены в Любовь Менделееву, понимая, что это и есть та самая Прекрасная Дама, о которой пишет Блок. И дальше реальная встреча с Любовью Менделеевой влечёт самые разные коллизии.

П. Р.: Любовь жертвенная, наверное, самая возвышенная из всех, о которых мы говорили ранее, но для меня лично она самая подозрительная. За этой жертвенностью мне всегда хочется разглядеть что-то эгоистичное. У Достоевского трактовка любви как спасения другого человека из бездны, как спасение самого себя встречается постоянно. Например, Соня Мармеладова следует за Раскольниковым в Сибирь, спасая таким образом Раскольникова и в том числе себя…

Л. О.: Они не могут друг без друга спастись. Они оба должны пойти в Сибирь: по Достоевскому, конечно, они должны были пройти через это горнило оба.

В. Б.: Но тут важно, что вообще любовь христианская, она же предполагает семейственность, и в этом она смыкается с темой семейной любви, которую мы уже обсуждали прежде, однако у Достоевского, как и обычно, он же описывает не реалистические человеческие отношения, они психологически обычно довольно недостоверны. Он описывает некоторые экстремумы. Мы видим семейство Карамазовых, всё там влюблённое в Грушеньку, мотивы у них очень полярные — от сильнейшего эротического чувства, которое им всем свойственно, которое уродливо и комично выглядит в случае старика Карамазова, который оставляет для Грушеньки пакет с деньгами, с незабвенной надписью «Грушеньке, если она…»

Л. О.: «Ангелу моему, Грушеньке, коли захочет прийти», если не ошибаюсь.

В. Б.: Да, «Ангелу моему, Грушеньке, коли захочет прийти» и «цыплёночку». Вот, и у Мити Карамазова эта любовь начиналась тоже вполне эротическим образом — с «изгиба», ради которого можно жизнь отдать. Но в горниле его душевных метаний эта любовь преображается в такое совершенно христианское чувство, в стремление к идеалу, в путь спасения. И сама Грушенька мечется между теми же полюсами: то ли она хочет соблазнить праведника Алёшу Карамазова, то ли, наоборот, последовать за ним как ученица.

П. Р.: Этот же сюжет есть в «Идиоте»: князь Мышкин предлагает Настасье Филипповне выйти замуж, спасти её, а она мечется, не понимая природу своих чувств по отношению к Мышкину.

Ю. С.: У Достоевского все чувства доводятся до предела, до крайней точки. Но есть, наверное, и более компромиссные варианты. Где мы можем увидеть эту жертвенную любовь в более приземлённом и менее экстремальном виде?

В. Б.: У нас есть писатель, который специально интересовался не просто христианством, но и жизнью духовенства, которое, по идее, должно христианские идеалы в жизнь воплощать. Это Николай Лесков. Он вообще очень гибридный и интересный, в частности этим, писатель: в «Леди Макбет Мценского уезда» он разбирает историю страсти почти с точки зрения криминалистики, который он был не чужд. Эта история поддаётся трактовкам в самых что ни на есть современных психиатрических терминах. Но одновременно у Лескова есть не одна история идеальных любовных отношений, которые он как бы пытается нащупать и описать. Его женским идеалом можно назвать протопопицу Наталью из «Соборян», которая посвящает всю свою жизнь служению мужу, и при этом она не какая-то постная ханжа, она и кокетка.

Л. О.: Она очень хочет забеременеть, как мы помним.

В. Б.: Да, но ей в этом отказано автором! Хотя христианская любовь предполагает плодиться и размножаться, но в мире Лескова это такая идеальная субстанция, едва ли возможная в реальной жизни, и потому детьми идеальная любовь не награждается. Она как будто уже на небесах происходит.

П. Р.: Любовь должна быть бесплодной.

В. Б.: Да, хотя у Лескова протопоп со своей протопопицей явно очень любят друг друга, в частности, плотским образом, на это там есть много радостных намёков. Но если брать другие примеры, можно вспомнить, скажем, «Очарованного странника», где любви много и она часто выглядит как наваждение.

Мы недавно обсуждали с Майей Кучерской, что Лесков был во многих смыслах предтечей модернистов. Так вот, любовь его главного героя Ивана Флягина, героя «Очарованного странника», к цыганке Груше — уже практически служение прекрасной даме. Он полюбил её потому, что она «красота, природы совершенство», ему в сердце ударило, то есть ни о какой филии, ни о какой дружбе тут говорить не приходится. Но дальше он перерабатывает это чувство в совершенное самопожертвование, вплоть до того, что он убивает её по её просьбе, рискуя бессмертием собственной души.

Л. О.: У Лескова много подобных вещей. Например, об идеальной, бестелесной, ангельской любви у него повесть «Несмертельный Голован». Это повесть из «цикла о праведниках», где у главного героя, обладающего фантастической силой, всегда помогающего другим людям, живущего абсолютно праведной жизнью, есть сожительница, которую знакомые снисходительно именуют «Голованов грех». Все понимают: человек не без греха, живёт с женщиной по имени Павла, живёт и живёт, ладно. И только после смерти Голована рассказчик беседует со своей бабушкой, которой история известна полностью: «...Бабушка мне рассказала, как отец Пётр незадолго перед своей кончиною говорил ей, какие люди на Руси бывают неимоверные и что покойный Голован был девственник». Выясняется, что эта Павла действительно была любовью всей его жизни. Она была отдана замуж за другого и после того, как её муж бежал, пришла к Головану жить, потому что ей больше было некуда голову приклонить. Голован, так сказать, не решился перешагнуть через святость уже свершившегося брака. Но и даже это не было последним соображением: 

— Какая же, бабушка, это была причина?
— Они жили по любви совершенной.
— То есть как это?
— Ангельски. 

Они знали, что муж Павлы жив, и даже встретили его во время каких-то своих странствий. Но кроме того, говорит бабушка, «есть счастье праведное, есть счастье грешное. Праведное ни через кого не переступит, а грешное всё перешагнёт. Они же первое возлюбили паче последнего». 

А в моём любимом лесковском рассказе «Запечатлённый ангел» рассказывается, на какие жертвы готовы пойти буквально все из артели староверов-ремесленников. Они мечтают возвратить себе отнятую у них икону, образ ангела, и ради этого они готовы идти на преступления, на подлог, на оговор самих себя, в общем, на всё что угодно. И эта любовь к иконе — здесь, конечно, та самая агапэ. Как и те отношения, которые связывают их между собой.

Вильгельм Котарбинский. Фаворитка из гарема со своей служанкой. 1880-е годы. Частная коллекция

В. Б.: Можно резюмировать, что христианская любовь, она не может никогда быть направлена на какой-то конкретный объект, она направлена на всех ближних вокруг себя и на этот объект в частности.

Ю. С.: Помимо этой модели, так или иначе восходящей к житиям святых, существует ещё одна готовая модель жертвенной любви — модель рыцарского романа. 

Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.

Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.

Это следование за идеалом, за, возможно, привидевшейся мечтой, за чем-то принадлежащим граду Божьему, ради чего можно отвергнуть град земной. Где эта модель в русской литературе? 

В. Б.: У меня есть любимый пример — баллада Жуковского «Рыцарь Тогенбург». Начинается она так: «Сладко мне твоей сестрою, милый рыцарь, быть, / Но любовию иною не могу любить». И вот рыцарь, не добившись любви своей дамы, отправился сублимировать свою любовь в Палестину, отвоёвывая Гроб Господень. И когда он возвратился, он узнал, что «Узы вечного обета приняла она / И, погибшая для света, Богу отдана». После этого рыцарь Тогенбург посвящает всю свою жизнь этой любви:

Время годы уводило…
Для него ж одно:
Ждать, как ждал он, чтоб у милой
Стукнуло окно;

Чтоб прекрасная явилась;
Чтоб от вышины
В тихий дол лицом склонилась,
Ангел тишины.

Л. О.: Всё-таки вы помните, что начертал на щите рыцарь бедный? Lumen coeli, sancta Rosa «Свет небес, Святая Роза». Обращение к Деве Марии; судя по всему, авторский текст Пушкина.. Речь о Богоматери. 

В. Б.: Этот прекрасный слепок рыцарского романа появился в русской литературе в переводе Жуковского, а через 50 лет Алексей Константинович Толстой написал под маской Козьмы Пруткова уморительную пародию на эту балладу под названием «Барон фон Гринвальдус». Там «отвергла Амалья баронову руку», и с тех пор 

Года за годами…
Бароны воюют,
Бароны пируют…
Барон фон Гринвальдус,
Сей доблестный рыцарь,
Всё в той же позицьи
На камне сидит.

То есть, хотя это идеальная модель ангельской любви и служения идеалу в русской литературе продолжала развиваться и повторяться, приобретая всё новые обличья, она одновременно с этим довольно быстро начала высмеиваться. И понятно, что «рыцарь бедный» у Достоевского несколько трагикомичен.

Л. О.: Но всё-таки и у Жуковского, и у Толстого это европейские парафразы. «Рыцарь бедный» — это тоже европейский рыцарь. Вспомним важнейшие истории рыцарской литературы. Это артуровский цикл, который в конце концов приходит к поискам Грааля. Всё куртуазное вежество ведёт рыцарей туда же. И это история и миф крестоносцев. Вот я не устаю говорить, что только что вышедший фантастический перевод «Освобождённого Иерусалима» Торквато Тассо — это важнейшая книга нашего времени. Кстати, эротика там тоже присутствует, но она побоку. Она есть, но только позволяет себе постыдно отвлекать рыцарей от подлинной цели, от исполнения обета отвоевания Гроба Господня. Разумеется, над этим начинают смеяться — уже Сервантес смеётся над рыцарским идеалом. Но на русской почве это есть у Достоевского и именно в жизнетворчестве и собственно творчестве русских символистов.

В. Б.: Русские символисты в этом отношении немало напоминают оригинальных трубадуров с их поэзией: и у тех, и у других, вообще говоря, высокое служение Прекрасной Даме никак не исключало эротических отношений с этой же или с другой прекрасной дамой. Эротическая жизнь никак не была дискредитирована, это просто были разные вещи, они могли сосуществовать.

Хотя мы говорим про русскую литературу, можно вспомнить довольно важного для многих русских авторов французского драматурга Эдмона Ростана, такого позднего романтика, у которого эта идея доведена уже просто до абсурда в пьесе «Принцесса Грёза». Там происходит любовный треугольник между рыцарем и принцессой, которые любят друг друга, и умирающим трубадуром, который принцессу в глаза не видел, но полюбил и воспел заочно. Конфликт разрешается, конечно, тем, что после смерти трубадура рыцарь отправляется в Палестину, а девушка посвящает себя Богу. Их любовь никак не возможна после той высокой небесной любви, которой они стали свидетелями. И конечно, это уже в XIX веке выглядит ужасно смешно.

Ю. С.: Наверное, своего рода рыцарем, влекущимся или влекомым к своей неземной любви, оказывается Веничка в «Москве — Петушках». Вся его возвышенно-куртуазная риторика — это тоже атрибут рыцарского романа. Мне очень понравилась мысль Льва, что Веничка путает любовь эротическую и любовь жертвенную, эрос и агапэ. Он как бы посвящает себя духовному служению и вместе с тем едет на электричке к девушке с косой от попы до самого затылка. Вдобавок к тому — «и немедленно выпил».

Л. О.: Ну вот именно, проблема в том, что он выпил. Он выпил и сбился со своего пути. Ангелы небесные не были против ни ребёнка за Петушками, ни любовницы в Петушках. «Ты, у которого такая есть в Петушках! И такой за Петушками». Само стремление к любви сходило для них за агапэ. Хотя, конечно, Веничка хотел сначала пастись между лилий, а потом уже поехать к ребёнку. Проблема в том, что Веничка в принципе путает всё со всем. Кстати, он очень много выпивает во время разговоров о чём? О любви, о том, какая она бывает. Давайте, господа, расскажем по Тургеневу о первой любви — и всё тому подобное.

В «Москве — Петушках» ведь показана комическая сторона любовного дискурса. Вот этот председатель Лоэнгрин, который «пысает на пол, как маленький», и история про Веру Дулову и Ольгу Эрдели… всё это травестирует высокие контексты, мы это знаем, но не можем не смеяться.

Ю. С.: Вообще у всех этих четырёх или скольких-то родов любви, которые мы пытаемся перечислить, есть своя комическая изнанка.

Л. О.: Да, cмешная любовь — это ещё одна проблема, без которой мы обойтись не можем. Сама любовь, казалось бы, не смешна, смеяться над ней грешно, но влюблённый может быть смешон сколько угодно. И несчастный герой «Записок сумасшедшего», и герои «Бригадира» Фонвизина, бухающиеся друг перед другом на колени, и жовиальные влюблённые «Одесских рассказов», и жалкий и трогательный Тептёлкин в «Козлиной песни» Вагинова. А всё же бывает ли, что смешна сама любовь? Бывает, когда за ней скрывается что-то ещё: за страстью скрывается расчёт. В каком-то смысле это про «Женитьбу Бальзаминова» Островского, но гораздо более яркий пример — это «Золотой телёнок» Ильфа и Петрова, где Остап Бендер подбивает клинья к Зосе Синицкой, чтобы выяснить про Корейко, дальше влюбляется — и терпят крах обе линии, любовная и авантюрная. Хотя в первой редакции романа, как мы помним, они его всё-таки женили, а потом поняли, что это будет совершенно ненатурально выглядеть.

Но, наверное, самая смешная без обиняков любовь — это любовь героев Зощенко. И трогательная, и смешная бесконечно. Тут вспоминается сентиментальная повесть «О чём пел соловей» про Васю Былинкина и Лизу Рундукову. В ней пародируется множество топосов любовного романа, любовной встречи: «Она стояла в кухне по своим домашним делам, раздувая самовар или нащипывая от сухого полена лучину. Она тихо вскрикнула, увидев его, и бросилась в сторону, стыдясь своего неприбранного утреннего туалета». Да, такой «Бедной Лизой» повеяло. Героиню тоже Лизой зовут. 

А Былинкин, стоя в дверях, разглядывал барышню с некоторым изумлением и даже восторгом, и верно, в то утро она была очень хороша. Эта юная свежесть слегка заспанного лица, этот небрежный поток белокурых волос, слегка приподнятый кверху носик и светлые глаза, и небольшая по высоте, но полненькая фигура — всё это было в ней необычайно привлекательно. <...>
Автору, пожалуй, даже нравятся такие женщины. Он ничего не имеет против таких женщин.

Былинкин начинает, как образцовый влюблённый, сочинять стихи, водить барышню на прогулки, а заканчивается повесть, собственно, объяснением, при чём же здесь соловей. «Трели соловья», как мы помним из классической русской поэзии, — это непременная деталь приличного любовного свидания. 

Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу, и там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:
— Вася, как вы думаете, о чём поёт этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
— Жрать хочет, оттого и поёт.
И только потом, несколько освоившись с психологией барышни, Былинкин отвечал более подробно и туманно: он предполагал, что птица поёт о какой-то будущей распрекрасной жизни.

Ю. С.: Начали с великого, закончили смёшным. Что же, прервём и мы на этом наши трели.

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera